Джеймс Бертрам - История розги
Солдаты, производившие экзекуцию, «свято» исполняли свой долг. Им приказали сечь человека, своего же брата-солдата, они секли. Никому из них не могла бы прийти в голову мысль не исполнить приказание своего начальства. Другим приказано было стоять «смирно» во время этой казни и любоваться зрелищем, и они стояли «смирно». Никому: ни солдатам, ни офицерам, не могла прийти в голову мысль, насколько была позорна и бесчестна роль бесстрастных и пассивных зрителей этого злостного и позорного мучения. Никому из них не приходила в голову мысль, что им, быть может, когда-нибудь придется, вместе с опозоренным и обесчещенным ими же Грицько, защищать и проливать кровь за «царя и отечество» от какого-нибудь врага!..
Один солдат продолжал считать, другой сечь, два других сидеть на теле Грицько. Грицько!.. Ему было больно, нечеловечески больно. Он, в конце концов, перестал кричать. Он не в силах был даже криком ослабить впечатление, а только хрипел и корчился, извиваясь под ударами розог.
– Сто!.. – прокричал в последний раз солдат и облегченно вздохнул…
Розга в последний раз взвилась в воздухе и тяжело опустилась на тело Грицько! Рука солдата, от непривычного движения, одеревянела, и ему пришлось делать усилие, чтобы поднимать ее каждый раз. В последний раз розга после удара вылетела из его руки, и солдат сконфуженно смотрел вокруг.
– Ну, вставай! – скомандовал командир.
Грицько с трудом поднялся. Ему было больно, стыдно. Еле застегнув штаны, накинув на себя шинель, бледный, с страдающим лицом стоял Грицько. Что он думал, да думал ли он вообще что-нибудь в этот момент?!
– Ну, ступай в казарму, да будь молодцом у меня. Смотри!.. – пригрозил командир.
Грицько хотел, было, повернуться по всем правилам выучки, но у него вышло это вяло, неуклюже…
– Как ворочаешься! – не удержался и в этот раз командир, заметив неловкость поворота.
– Раз!.. Два!.. тверже ногу! – кричал ему старый вояка.
Грицько шел, точно пьяный, и два солдата, бывшие при нем в качестве конвоя, старались его поддерживать, но делали это так, чтобы этого не заметил командир…»
Батальон, по команде своего командира, разошелся в казармы; туда направился и Грицько Блоха, где и затерялся в серой солдатской массе.
Сделался ли Грицько «молодцом» или он не пережил такого поругания, а наложил на себя руки, или как-нибудь свихнулся? – этот вопрос никого не мог интересовать!..
Вот как другой писатель описывает наказание солдата палками.
«Мы ночевали у 95-летнего солдата, он служил при Александре I и Николае.
– Что, дедушка, умереть хочешь?
– Умереть? Еще как хочу! Прежде боялся, а теперь об одном Бога прошу: только бы покаяться, причаститься привел бы Бог. А то грехов много.
– Какие же грехи?
– Как какие? Ведь я когда служил? При Николае! Тогда разве такая служба была, как нынче? Тогда что было? У! Вспоминать, так ужас берет. Я еще Александра застал. Того Александра хвалили солдаты, говорили – милостивый был.
Я вспомнил последние времена царствования Александра, когда из 100 человек 20 забивали насмерть.
– А мне довелось при Николае служить, – сказал старик и тотчас же оживился и начал рассказывать:
– Тогда что было? Тогда на 50 розог и порток не снимали, 150, 200, 300… насмерть запарывали!
Говорил он и с отвращением, и с ужасом, и не без гордости о прежнем молодечестве. А уж палками – недели не проходило, чтобы не забивали насмерть человека или двух из полка. Нынче уже и не знают, что такое палка, а тогда это словечко со рта не сходило. «Палки, палки!»
– Так вот, как вспомнишь про то время, – продолжал старик, – да век-то отжил, помирать надо, – как вспомнишь, так и жутко станет.
Много грехов на душу принято. Дело подначальное было. Тебе всыпят 150 палок за солдата (старик был унтер-офицером и фельдфебелем, а теперь кандидатом), а ты ему 200. У тебя не заживет от того, а ты его мучаешь – вот и грех.
Унтер-офицеры до смерти убивали солдат молодых. Прикладом или кулаком свиснет в какое место нужное, – в грудь или в голову, – он помрет. И никогда взыску не было. Помрет от убоя, а начальство пишет: «Властью Божию помре». И крышка! А тогда разве понимал это? Только о себе думаешь. А теперь, вот, ворочаешься на печке, ночь не спится, все думается, все представляется; хорошо, как успеешь причаститься по закону христианскому, да простится тебе, а то ужас берет. Как вспомнишь все, что сам терпел, да что от тебя терпели, так и аду не надо: хуже ада всякого…
Я живо представил себе то, что должно вспоминаться в его старческом одиночестве, этому умирающему человеку, и мне вчуже стало жутко. Я вспомнил про те ужасы, кроме палок, в которых он должен был принимать участие. Про загоняние насмерть сквозь строй, про расстреливание, про убийство и грабежи городов и деревень на войне (он участвовал в польской войне), и я стал расспрашивать его про то. Я спросил его про гоняние сквозь строй.
Он рассказал подробно про это ужасное дело. Как ведут человека, привязанного к ружьям, между поставленными улицей солдатами со шпицрутенскими палками, как все бьют, а позади солдат ходят офицеры и покрикивают: «Бей больней!» «Бей больней!» – прокричал старик начальническим голосом, очевидно не без удовольствия вспоминая и передавая этот молодечески начальнический тон.
Он рассказал все подробности без всякого раскаяния, как бы он рассказывал о том, как бьют быков и свежуют говядину. Он рассказывал о том, как водят несчастного взад и вперед между рядами, как сначала видны кровяные рубцы, как они перекрещиваются, как понемногу рубцы сливаются, выступает и брызжет кровь, как летит клочьями окровавленное мясо, как оголяются кости, как сначала еще кричит несчастный, потом только охает глухо с каждым шагом и с каждым ударом, как потом затихает, и как доктор, для этого приставленный, подходит, ощупывает пульс, оглядывает и решает: можно ли еще бить человека, не убив до смерти, или надо подождать и отложить до другого раза, когда заживет, чтобы можно было начать мучение сначала и добить то количество ударов, которое какие-то звери решили, что надо ему дать. Доктор употребляет свое знание на то, чтобы человек не умер прежде, чем не вынесет всех мучений, которые может вынести его тело.
Как его, когда он не может больше ходить, кладут на шинель ничком и с кровяной подушкой во всю спину несут в госпиталь вылечивать, с тем, чтобы, когда он вылечится, додать ему ту тысячу или две палок, которые он недополучил и не вынес сразу. Рассказывал, как они просят смерти, и им не дают ее сразу, а вылечивают и бьют другой, иногда третий раз. И он живет и мечется в госпитале, ожидая новых мучений, которые доведут его до смерти. И его ведут второй или третий раз и тогда уже добивают до смерти. И все это за то, что человек или бежит из полка, или имеет мужество, смелость или самоотвержение жаловаться за своих товарищей на то, что их дурно кормят и начальство крадет их паек.
Он рассказывал все это, и, когда я старался вызвать его раскаяние при этих воспоминаниях, он сначала удивился, а потом испугался.
– Нет, – говорит, – это что ж, это – по суду! В этом я разве причинен? Это по закону.
То же спокойствие и отсутствие раскаяния было у него и по отношению к военным ужасам, в которых он участвовал и которых много видел и в Турции, и в Польше.
Он рассказывал об убитых детях, о смерти голодом и холодом пленных, об убийстве штыком молодого мальчика-поляка, прижавшегося к дереву. И когда я спросил его, не мучает ли его совесть за эти поступки, он уже совсем не понял меня. Это – на войне, по закону, за царя и отечество. Это – дела не только не дурные, но такие, которые он считает доблестными, добродетельными, искупающими его грехи. Мучают его только личные дела, когда он, будучи начальником, бил и наказывал людей. Эти дела мучают его совесть; но для очищения себя от них у него есть спасение: это причастие, которое он надеется успеть принять перед смертью, и о чем он просил племянницу. Племянница обещает, понимая важность этого, и он спокоен.
То, что он разорял, губил не повинных ничем детей и женщин, убивал людей пулею и штыком, то, что сам засекал, стоя в строю, насмерть людей и таскал их в госпиталь и опять назад на мучение, – это все не мучает его: это все как будто не его дела. Это все делал как будто не он, а кто-то другой.
Что было бы с этим стариком, если бы он понял то, что так ясно должно бы было быть ему, стоящему на пороге смерти, что между ним, его совестью и Богом, как теперь, накануне смерти, нет и не может быть никакого посредника, так и не было и не могло быть и в ту минуту, когда его заставляли мучить и убивать людей? Что бы с ним было, если бы он понял теперь, что нет ничего искупляющего то зло, которое он сделал людям, когда он мог не делать его? Если бы он понял, что есть один вечный закон, который он всегда знал и не мог не знать, закон, требующий любви и жалости к людям? Страшно подумать о том, что представлялось бы ему в бессонные ночи на печке, и каково было бы его отчаяние, если бы он понял то, что, когда он имел силу делать добро и зло людям, он делал одно зло? Что, когда он понял, в чем зло и в чем добро, он уже ничего не может делать, как только бесполезно мучиться и каяться? Мучения его были бы ужасны!