Короткой строкой - Самуил Аронович Лурье
А никак. Это случайно блеснула в тексте неумышленная занимательность. Первый попавшийся абзац оказался самым лучшим.
Впоследствии, правда, найдется одна прелестная фраза (это если встряхнуть оба тома на лотке и тщательно промыть): оказывается, президент АН СССР Сергей Вавилов отличался от Сергея Кафтанова, министра высшего образования СССР, – «примерно так, как белый гриб отличается от волнушки»!
Медный стилет никуда не делся. Остался там, где был спрятан. Так и лежит, надеюсь, в щели под стеной камеры 212 тюрьмы на Шпалерной, на всякий случай запомним. (Тамошний персонал, я уверен, не читает ни таких книг, ни рецензий.) Борис Евгеньевич Райков не убил себя в 1930 году и ни разу об этом не пожалел.
Счастливцем человека с датами 1880–1966, конечно, не назовешь, но все же хватило времени на полтысячи публикаций да еще вот на эти восемьдесят с лишним печатных листов.
«Былое и думы» – листов семьдесят, но ведь Герцен и до старости недотянул.
Райков лаконичней, экономней: сколько лет прожил – на стольких авторских листах и отразил. А что? Герцен как раз и говорил: всякий имеет право на автобиографию.
Твердая память, здравый смысл, приличный слог – чего еще надо?
Подробней всего, само собой, – про детство-отрочество. Потом замелькало.
Учился. Привлекался (не революционер, а скорее гражданский активист). Опять учился. Опять привлекался. Был сослан. Вернулся. Преподавал. Женился. Преподавал – преподавал – преподавал. Развелся. Преподавал, писал книги, брошюры и статьи. Опять женился. Сел в тюрьму. Поехал в лагерь. На Беломорканал. Освободился. Преподавал в провинции. Вернулся в Ленинград. Преподавал – преподавал – преподавал; писал статьи и книги. По интригам завистников и доносам врагов опять попал под раздачу – и больше не преподавал. Однако не сел (спасибо белым грибам, позор поганкам!) – а продолжал писать статьи и книги. И эти вот воспоминания. Собирался сочинить еще одну, последнюю главу: про то, как, разочаровавшись в науке педагогике, полюбил науку историю естествознания; как эта поздняя, последняя страсть помогает ему не умирать. Не написал. Все-таки, значит, умер.
Да, представьте, была и такая наука – педагогика. Даже, по-видимому, не одна, раз Б. Е. числился действительным членом Академии педагогических наук. (Которая, не исключено, существует и поныне.) Но лично он, судя по всему, был не пустозвон. Сам умел и других учил увлекательно рассказывать зоологию и ботанику, всякие такие предметы. Учил тому, что действительно умел. Дельный и неутомимый научный работник. Отчасти графоман, как же без этого. Даже стихи сочинял, нужды нет, что ровесник Блока (чьи стихи не понимал, а фамильярно называет Сашей).
Прозаик, однако же, никакой. О злоключениях в быту – еще туда-сюда. Об окружающих людях – пусто-пусто. О научных конфликтах – тушите свет:
«Председательствовать на заседании по защите диссертации должен был педагог Моносзон, по имени Эле Исаевич, типичный еврей, только недавно вошедший в состав членов АПН…»
Почему, – задается риторическим вопросом Герцен, – почему всякий имеет право писать свои воспоминания? Да потому, – тоже риторически отвечает, – что никто их не обязан читать.
Но знаете ли что? Я рад, что сделал это. Я вполне вознагражден. Почти осчастливлен.
Потому что на 205-й странице 1-го тома Б. Е. Райков познакомился (1899 год) с некоей Манечкой Маркович. А еще лет через десять – с ее папашей, Богданом Афанасьевичем Марковичем. Сыном писательницы Марко Вовчок, помните такую? И вот – еще один абзац:
«Богдан Афанасьевич рассказывал мне за верное, что Писарев не утонул во время купанья, как это написано в его биографии, а намеренно утопился на почве осложнений с его матерью, причем сам Богдан Афанасьевич, будучи 15-летним мальчиком, видел всю эту сцену лично, так как купался в это время вместе с Писаревым. Было это в Дуббельне, около Риги, 4 июля 1868 года. По рассказу Богдана Афанасьевича, Писарев поплыл в море и плыл всё дальше и дальше, не оборачиваясь, пока не исчез из вида».
Вот и все. Мало разве?
2012. № 11
Евгений Мороз. Евреи и Рим. История за Стеной Плача / Издание подготовила И. А. Левинская. СПб.: Пушкинский фонд, 2012.
Безвременно, говорят, безвременно умер автор. Значит, много чего еще сумел бы, да не успел. Очень жаль. Такая ясность исторического зрения – через столетия насквозь. Такой дар излагать сложные мысли как очевидные.
«…Наследие Иерусалима определило не только общее направление и внешние формы авраамических культур, но повлияло на их сущность, вплоть до способности чувствовать. Можно проследить линии преемственности, ведущие от псалмов Давида, возможно даже в большей степени, нежели от Песни Песней, к истории Ромео и Джульетты.
…Именно в Иерусалиме впервые любовь была выражена словами, которые два тысячелетия эхом отражались на огромных пространствах земли, определяя судьбы множества народов…»
Чем не план прекрасной книжки? Написать, назвать: «История Любви», издать – и всю оставшуюся жизнь купаться в золоте под пеной славы.
Но жизни не осталось. А книжка написана – нетрудно догадаться – не про любовь, совсем наоборот.
А чтобы проверить на прямизну один риторический вопрос. Назовем его условно – вторым еврейским.
Как известно каждому, кто хоть раз употребил средство информации типа московской газеты «Завтра», или кому случалось в общественном транспорте разговориться с попутчиком, принявшим внутрь алкоголь, существует такое недомогание интеллекта – неприязненная тревожная озабоченность существованием на планете Земля потомков древних Е.
(Тут я пользуюсь официальной советской дефиницией – как учили: «Евреи, общее этнич. назв. народностей, исторически восходящих к древним Е.; живут в разл. странах». Советский энциклопедический словарь. М.: Советская Энциклопедия, 1980.)
Лично я убежден, что это – инфекция, хотя и распространяемая необычным путем: вербальным (впрочем, воздушно-капельный и даже – в некоторых случаях – половой тоже исключить нельзя). И надеюсь, что медицина с нею разберется, и притом раньше, чем с медициной разберется она.
Покамест приходится довольствоваться регистрацией наблюдаемых фактов. По-видимому, этот недуг – что-то вроде мозговой щекотки. Всплывая (обычно по вызову) в мыслительное поле пациента, термин, обозначающий потомков древних Е., страшно увеличивается в объеме и трется о наиболее чувствительные края других идей. Доставляя наслаждение (конечно, несколько мучительное), сопровождаемое вспышкой брутальной речевой активности. Которая извергается по двум руслам или каналам, вместе называемым: «еврейский вопрос». Что отчасти правомерно, поскольку этот эвфемизм обозначает страстную мечту об аннигиляции одного и того же объекта. Воображаемого как некое абстрактное множество.
В действительности (или, во всяком случае, по-моему) вопросов этих – два. Один практический, с ним все понятно, а другой – чисто для закалки совести. Которая нет-нет да и буркнет же