Константин Крылов - Нет времени
Напряжённое ожидание подогревалось слухами: «готовит», «пишет», «будет том на полторы тысячи страниц с комментариями и статьями». «Каждое слово разберёт, как он умеет». «Это нам будет книга на всю жизнь читать». От мастера ждали шедевра, ждали молча и напряжённо. Так ждут вспышки молнии: «вот сейчас треснет, ударит, рванёт».
Время, меж тем, шло, сыпалось, уходило сквозь пальцы. У Бибихина дела складывались «трудно, но успешно». Он много работал, читал лекции, вызывая заслуженный интерес, издал все свои лекционные курсы: «Язык философии», «Мир», «Слово и событие», «Узнай себя»… Это всё было непросто: приходилось крутиться-договариваться, его печатали какие-то странные издательства в Томске, в Риге, ещё где-то в непонятных местах, выходили какие-то маленькие сборнички тиражом в триста-пятьсот экземпляров, материалы круглых столов, ещё что-то такое. И, разумеется, продолжались переводы, и зрел главный труд, его ждали в России полвека, ещё подождут, а тем временем надо было сделать и то и сё, и ещё вот это, и всё это надо успеть, потому что надо успеть, «пора».
Тем временем напряжённое поле ожидания вокруг События спадало — медленно, но верно. Ситуация непоправимо перегорала. Когда в 1998 году в «Ad Marginem» вышел, наконец, чёрный том «Бытия и Времени» — тонкий, без комментариев, совсем не тот, которого ждали — это даже не стало разочарованием. Скорее, это выглядело как хорошее показательное выступление после проигранных — когда, где? — соревнований. Книжку тиражом в пять тысяч раскупали в течении нескольких лет: последний раз я видел её в продаже в две тысячи пятом. Впрочем, это не показатель: по-настоящему ждали её несколько сотен человек. Но и для них книжка не стала той Книгой, которую они ждали. И дело было не в качестве перевода и не в ошибках переводчика, а в том, что окно возможностей закрылось.
Сейчас об этом говорить трудно и неприятно: у большинства кровно причастных на этом месте в памяти остался белый рубец, да невнятная обида на что-то, «что быть могло и стать не возмогло».
В том же году Бибихин получил своего рода утешительный приз: премию «Малый Букер» (премию основал пожелавший остаться неизвестным любитель русской словесности из Англии «за достижения в жанре эссеистики») за книгу «Новый Ренессанс». Среди его соперников были такие могучие умы, Вячеслав Курицин, Лев Рубинштейн и сам Борис Акунин, он же Георгий Чхартишвили, — даже и подумать боязно, какие люди…»Ай, куда сокол попал, куда залетел».
13Мы назвали философию «исследованием». Исследование — это особая позиция, когда всё, попадающее на глаза исследователю, воспринимается как следы, знаки, знамения.
Все науки начинаются с того, что учёный делит мир на вещи и знаки, а потом объявляет те или иные знаки — следами тех или иных вещей. Горячий лоб — знак болезни, туманная полоса в камере Вильсона — след движения частицы, оговорка — знак сбоя в работе механизмов вытеснения, и так далее. Философия же заранее считает следами и знаками вообще всё (включая предельные категории ума, а также любые «ценности», а также Бога и Абсолют). Для философии всё, что нам когда-либо может быть дано (как в мышлении, обыденном или рафинированном, так и в иных состояниях ума и духа, превосходящих всякое мышление) — это следы. Философия исследует всё как следы, оставляя в своём внимании то, что эти следы оставляет, тот денотат, который один «что-то значит». Это и есть подлинный предмет философии, который ей не «дан» и никогда не будет «дан» — что и предопределяет курьёзное название этого курьёзного занятия: «фило-софия», «любовь к мудрости», которой, по верному мнению Пифагора и Сократа, у людей нет. Роду человеческому мудрость не присуща — или, во всяком случае, до сих пор не была присуща.
Поэтому все науки занимаются тем, что у нас есть — или, по крайней мере, может быть. Философия занята мудростью, то есть тем, чего у нас нет, и, скорее всего, не будет. Я делаю эту оговорку потому, что о таких вещах нельзя говорить с уверенностью ничего. Мы не знаем, что нас ждёт. Возможно, что какая-нибудь «софия» всё-таки спустится и осенит. Но это неважно: философия существует там, где её нет, но где она необходима.
Мудрость непознаваема — по крайней мере, сейчас, — но зато она сама является познающей. Всё, что мы знаем о мудрости — так это то, что она знает. В этом смысле всё сущее (а также всё не-сущее) является поводом для познания мудрости, а не наоборот.
Мир — это одна из тех вещей, которые ей известны, и поэтому мы имеем возможность что-то сказать о мудрости, изучая мир — как, например, мы можем что-то сказать о незнакомом человеке, зная, где он учился и просматривая программу прослушанных им курсов.
Сущее интересно философии именно с этой точки зрения — как нечто, известное Мудрости, находящееся у неё во внимании. Другого интереса оно не представляет — но одного этого вполне достаточно, чтобы подвергнуть его тщательнейшему изучению.
14Мудрость знает. Поэтому единственный способ коснуться мудрости — это её использовать самому. Философия начинается с прикосновения к «мудрости», которое одновременно является её использованием.
Это прикосновение может быть осуществлено лишь одним способом: отстранением от всего, выходом за край «всего». Философы называли это по-разному: Аристотель называл это «удивлением», Плотин — «восторгом», Гуссерль — «эпохе», Хайдеггер — «экзистированием». Некоторые философы не называли это никак, название им было не важно.
Философское исследование становится возможным только благодаря прикосновению к мудрости. Впрочем, столь же верно и то, что этот выход можно осуществить только благодаря мудрости: если мудрость не притянет к себе ум (хотя бы на мгновение), человек не выпадет из круга сует, как бы он того не хотел. То, что притягивает ум к мудрости, не есть «наше желание» или «наши усилия». Нельзя «пожелать прикоснуться к мудрости». Точнее, само это желание, «филия», обращённая к «софии», есть след уже случившегося прикосновения.
15В последние годы университетские дела Владимира Вениаминовича шли тяжело, валко. Популярность первых его курсов пошла на спад. Последнее время он держался там уже с трудом, «зацепившись», а не стоя на ногах твёрдо. Злые кафедральные тётки шушукались, что «Бибихин не нужен», на уровне отношений с начальством всё тоже происходило как-то неловко (судя по доходящим до меня слухам). Неразбериха, связанная с началом девяностых, кончилась. Кафедра истории и теории мировой культуры подтянулась, застегнулась и стала похожа на прочие кафедры. Бибихина никто не гнал, но его анахроничность и неуместность в текущих делах ощущалась всё сильнее.
К тому моменту я совсем перестал о нём думать и знать, что там с ним. Изредка попадались его статьи, какие-то книжки. Он однажды обо мне всё-таки вспомнил: порекомендовал меня своему другу в качестве рецензента на сборник его;[257] признаться, был я этим удивлён, слишком уж разошлись траектории.
Это было последнее их пересечение. Тогда он уже был болен — той самой «тяжёлой, продолжительной болезнью», которую стараются не поминать всуе, потому что все под Богом ходим, а рак это рак.
В таких случаях принято говорить — «он боролся». Ну да, он боролся, было ведь за что, химиотерапия, лучевая терапия, тяжёлая калечащая операция. Он очень не хотел оставлять недоделанную работу.
Когда он умер, все как-то ужасно растерялись. Кажется, никто не знал, что говорить, что писать, как вообще себя вести в такой ситуации. Даже некрологи — и те давались через силу. 14 декабря на вечере памяти Бибихина в МГУ было 11 человек: не потому, что его не любили или не хотели почтить, а по причине этого всеобщего замешательства. К счастью, дело взяла в руки известная в либеральных кругах православная поэтесса: где-то через неделю в библиотеке «Русское зарубежье» она провела приличествующее случаю мероприятие. Постепенно подтянулись и остальные. Смерть, подхваченная колёсиками социальных институтов,[258] начала перемалываться в костную муку. Со временем, наверное, организуют какие-нибудь «Бибихинские чтения». Кто-нибудо позаботится и об архиве, и об издании неизданного, будем ждать, будем надеяться, в конце концов всё сложится благополучно. Рано или поздно всем воздастся должное, в том числе и Бибихин займёт своё место в очередном выпуске «Философской энциклопедии» где-то между Асмусом и Гулыгой.
И всё это, в общем, правильно — и не только в том смысле, что, дескать, show must go on, но и по сути своей. У Пушкина есть строки о равнодушной природе. Юлий Цезарь у Бернарда Шоу говорит: «Я старею, а толпа на Аппиевой дороге всё того же возраста». Стихия мысли столь же равнодушна, как природа, и тоже всегда одного возраста.