Журнал - Критическая Масса, 2006, № 4
И в том случае, я как раз был в этом настроении, отказал, а потом все-таки говорю: ну ладно, но тогда я вам все скажу как есть, вы уж так и напечатайте. Что страна не освобождена, а расконвоирована, и на свободе оказался конвой. А у конвоя уже и дети подрастают. И не только конвою делать стало нечего, но и детям. Что же вы хотите? Это люди, приученные к малой власти, и у них другого способа, кроме как подчиняться и над кем-то властвовать, нет. И тогда, в системе косвенного соизволения, это все может вылиться в погромы. В погромы, в фашизм — во все что угодно.
С. С. То есть просто статистически, потому что страна сидела в лагерях и не могла размножаться.
А. Б. Зэки не размножались. Размножался конвой. И вот это гораздо более опасный демографический взгляд. А сейчас такой отрезок времени, когда у власти находятся люди, родившиеся в промежутке между войной и смертью Сталина. Они рождены теми людьми, которые вполне верили системе, в Сталина и в свое будущее, и это довольно серьезный момент. Это поколение должно пройти. Безусловно. Потому что наши еще на чем-то другом замешаны. Война хотя бы была в памяти, это серьезное переживание. А тут такая полная уверенность в себе — легко представить систему родителей тоже. Вообще, история такая блядь, что пока в ней правда уляжется, она еще сорок раз будет переписана. И…
Восстановление церквей — дело хорошее. А веру обрести без покаяния — невозможно. А этого нет как нет. Наоборот, идет огромное сопротивление — как же так, плевать в собственное прошлое, и т. д. Не плевать. А наоборот, сочувствовать ему.
Вот демография — погибшие на фронте и в зонах. Наверняка это люди в процентном отношении более качественные, чем… А что такое гибель одного человека? Это прекращение его потомства, а не смерть этого человека. Которая может быть рассмотрена, в свою очередь, как трагедия, как горе. Ну, тут мы уйдем далеко от языка. Хотя к языку это все имеет прямое отношение. Потому что кто им пользуется, таков и язык. Это нам только так кажется, что мы говорим на одном языке.
На полях стихотворений Кушнера. Заметки Владимира Гандельсмана
(Нью-Йорк)
1.К. написал в последнее время несколько худших стихотворений, которые когда-либо писались по-русски. Самое грустное, что одно из них начинается так:
От скучных книг придешь в отчаянье —Плохих стихов, бездарной прозы.О, запустенье, одичаниеИ безутешные прогнозы!
Но вот заканчивается оно совсем печально:
Как он там, бедный, жил без чтения,Стучал клюкой в гранитный желоб:Врача, советчика, забвения,С подругой-книгой разговора б!
Имеется в виду Овидий. Есть отчаянная бестактность и пошлость в крадеже у воронежского Мандельштама этих слов.
Кошмар творится и в стихотворении «Волшебный корабль», который начинает тонуть с первых строк, да так и тонет по мере загружения в него Байрона, Пруста, Рембо… — следовало закончить, конечно, Валери с его «Морским кладбищем», но не хватило юмора, — окончательно уходя под воду, когда команда пополняется русской секцией:
И Пушкин был бы рад собратьям всей душой,То Тютчеву кивнув, то руку МандельштамуПротягивая: тот губами б к ней припалВ смятенье и слезах… —
что, в сущности, за гадость это заставляние Мандельштама целовать руку Пушкину! И «музыка» чувствует фальшь и мгновенно становится непроизносимой: «губами б к…». Стыдно читать. Вот когда нечто подобное поэт пишет о себе, тогда не стыдно. Тогда просто смешно:
И мне, когда его читаю,Становится не по себе:Горю, бледнею, обмираю.
Это бледненье сопутствует чтению Державина: «горю, бледнею…» (еще бы написал: «млею»!) Эротично. Не могу и вообразить, что творилось бы, читай наш поэт Кузмина… Но мы находим его при Гавриле Романовиче. «Вам не по себе? — спрашивает Державин. — А где, братец, здесь нужник?»
Еще? Пожалуйста:
Мир становится лучше, — так нам говорит Далай-Лама.Постепенно и медленно, еле заметно, упрямо,Несмотря на все ужасы, как он ни мрачен, ни мглист,Мир становится лучше, и я в этом смысле — буддист.
Несмотря на то, что в третьей строке у Далай-Ламы заводится мрачный глист, может быть, вы хотите продолжить? Хорошо, две строчки из последней строфы:
Далай-Лама глядит — и становится ясно, что хужеБыло раньше, чем нынче, — еще бы, ему ли не знать!
Разве «и становится ясно, что хуже было раньше, чем нынче» не уродливо? Разве это стихи? Как могут некрасивые, тяжеловесные строки говорить о мудром и легком?
В одном из сравнительно недавних стихотворений К. предлагает другу-читателю идти голосовать. «Пойдем голосовать…» Наутро, вместе с результатами голосования, приходит отрезвление и возвращение к вечным ценностям, — для их представительства выбраны дубы («шумящие вдали»), а также музей и готический собор (оба без указания адреса). К. часто использует первое лицо множественного числа «мы», вот и здесь он горюет от имени интеллигенции: то ли, — сокрушается, — народ наш глуповат, то ли мы, умные, себя вели на троечку… Горевания звучат лихо, а финал венчает восклицание, упоительное для двоящегося сознания интеллигента: «Вот ужас-то, вот горе!» Как все-таки страшно, говорит автор, что мы живем в стране, где голосуй не голосуй, все равно… Нет ни ужаса, ни горя, — самодовольная риторика, положенная на музыку «Из Пиндемонти».
Пушкин, который предпочитал «для власти, для ливреи не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи», возникает и в другом забавном стихотворении, начинающемся по всем правилам постмодернизма: «Гости съезжались на дачу…» И вот какое предположение мы в нем вычитываем:
Пушкин — помещик, но он же и дачник уже,В Вырице жил бы сегодня, а то — в Комарове.
Пушкин был человеком чести. А ведь давным-давно «русскому человеку честь — только лишнее бремя». Неужели поливал бы люпины? Дикое и какое-то неумное заявление. Не зря рифма «канаве—поправив» (в последней строфе) ставит кривоватый крест на всем стихотворении.
Еще одно произведение, заваренное на дремлющем гражданском чувстве, под занавес мстит автору. Рассказав о несчастьях, преследующих отчизну («То подводная лодка, то вертолет…»), поэт пишет:
Если слезы людские собрать в бидон,Чан, цистерну, я думаю, что в затонИли в озеро — тишь да гладь,Столбиками со всех обнести сторон,Да прибавить все слезы былых времен,Соль могли бы, наверное, добывать,В день, быть может, по сотне тонн.
Вымученная, нехорошая (в приторно-фольклорном духе) идея, и — полное отсутствие музыкального слуха. Бидон.
Вслед за Анненским К. полагает, что музыка есть гарантия счастья. Но какую музыку слышит человек, использующий этот серый словарь, эти вводные «я думаю», «наверное», «быть может», да еще в пределах одной строфы? Так Акакий бормотал: «того-этого». Кстати: «Пунктуация — радость моя!» — восклицание не только К., но и несчастного гоголевского персонажа. (И где-то в другом стих-ии — «почерк внимательный, пристальный мой, дружелюбный», — тоже его.) Стихотворение «Пунктуация…» выражает, говоря языком К., озабоченность состоянием русской литературы:
Огорчай меня, постмодернист,Но подумай, рассевшись во мраке:Согласились бы Моцарт и ЛистУпразднить музыкальные знаки?
Но почему постмодернист сидит во мраке? Да и не сидит, а расселся? Такое наполнение строки говорит о кризисе пострашней постмодернистского пренебрежения запятыми. Это унижение поэтической речи, иными словами — графомания.
Вернемся к теме самолюбования:
Как я дружу, не пойму, с этим мрачным типом,Мнительным, мелочным, можно сказать, унылым,Деньги считающим…
Этот «тип» — сам поэт, когда Аполлон не требует его к священной жертве. Но в конце стихотворения, перечислив все нестрашные свои грехи и присмотревшись к себе позорче, поэт разделывается с двойником:
Я на тебя не похож, посмотри, как жадно,Радостно я смотрю на сирень, на ливень,Есть меж нас разница, есть — и она громадна!
Последняя строка непроизносима: «есть меж нас разница, есть…» И хотя это словесный фарш, разница меж них воистину есть, и глубокомысленно стыдиться ее — ханжество. Только обыватель от поэзии может думать, что подсчитывать деньги позорно. Почему бы на материалистическом досуге и не подсчитать и не рассчитать, хватит ли до получки? А если хватит, то еще радостнее посмотреть на сирень и на ливень? На кого рассчитано это жеманство? На девушку из ЛИТО?
Или такая позирующая обеспокоенность: