Григорий Амелин - Миры и столкновенья Осипа Мандельштама
– “ Скажут – Бори вой!” – иронизировал М.С., и тут же придумал он: “ Белый” ”.
В этой цепочке трансформаций не хватает одного звена, что делает непонятной номинативную пантомиму М.С.Соловьева: “Буревой ® Бори вой ® Боровой (гриб-боровик) ® Белый (гриб)”. Это прекрасно слышит Мандельштам: “Белый неожиданно оказался дамой, просияв нестерпимым блеском мирового шарлатанства – теософией. ‹…› Любителям русского символизма невдомек, что это огромный махровый гриб на болоте девяностых годов, нарядный и множеством риз облеченный” (II, 237). Рифма “гриб – гроб” экзистенциально свяжет Белого и Мандельштама в последний час. Э.Герштейн приводит (со слов Рудакова) воронежские воспоминания поэта о похоронах Андрея Белого: “Он [Мандельштам] опять читал стихи памяти Белого. Он с ним был последнее время очень близок. Говорит, что стоял в последнем карауле, а до этого “ стояли пильняки – вертикальный труп над живым” . В суматохе Мандельштаму на спину упала крышка гроба Белого”.
Смерть трагикомична. Смех – неизменный спутник страха. Как говорил Владимир Соловьев: “Из смеха звонкого и из глухих рыданий / Созвучие вселенной создано”. Верещагинский мемориал капусты из “Путешествия в Армению” – сниженный образ гумилевской гибели. Из “Заблудившегося трамвая”:
Вывеска… кровью налитые буквыГласят: “Зеленная”, – знаю, тутВместо капусты и вместо брюквыМертвые головы продают.В красной рубашке, с лицом, как вымя,Голову срезал палач и мне,Она лежала вместе с другимиЗдесь, в ящике скользком, на самом дне.
Пушкин без тени страха, как походное платье, примеривает на себя грибоедовскую смерть. Она прекрасна. И он будет достоин ее. Мандельштам не меньше великих предшественников ратует за честь поэтического мундира. Но на очную ставку со своей смертью (а чужой – и не бывает) он явится почти безумным. “Роковое в груди колотье”, присущее всем поэтам на всех могилах неизвестных солдат, даже освященное пушкинской эрзерумской кистью винограда, имеет для Мандельштама какую-то мучительную и непреодолеваемую одышку. Что-то мешает ему сказать, подобно Пушкину, ясное до дрожи, простое “да!” перед лицом смерти. “Поэзия есть чувство собственного существования”, – говорит философ. И в данном случае это чувство поколеблено каким-то неизбежным вмешательством (“Дикая кошка – армянская речь / Мучит меня и царапает…”).
Метафизическую задачу своего путешествия Мандельштам вчерне формулирует так: “Я хочу познать свою кость, свою лаву, свое гробовое дно, [как под ним заиграет и магнием и фосфором жизнь, как мне улыбнется она: членистокрылая, пенящаяся, жужжащая]. Выйти к Арарату на каркающую, крошащуюся и харкающую окраину. Упереться всеми [границами] фибрами моего существа в невозможность выбора, отсутствие всякой свободы. ‹…› [Если приму, как заслуженное и присносущее, звукоодетость, каменнокровность и твердокаменность, значит, я недаром побывал в Армении]” (III, 386). Неожиданное признание для “Путешествия…”, которое современники единодушно находили слишком легкомысленным. Мандельштам недаром побывает в Армении и сделает свой выбор. Но только достигнув араратской окраины и гробового дна, жизнь улыбнется тебе с вершины Ноева ковчега. А.Н.Радищев писал в своем “Путешествии…”: “Ужас последнего часа прободал мою душу, я видел то мгновение, что существовать перестану. Но что я буду? Не знаю. Страшная неизвестность. Теперь чувствую; час бьет; я мертв; движение, жизнь, чувствие, мысли, – все исчезает мгновенно. Вообрази себя, мой друг, на краю гроба, не почувствуешь ли корчующий мраз, лиющийся в твоих жилах и завременно жизнь пресекающий”. Чтобы понять Армению как гробовое дно мандельштамовской жизни, сравним сначала его путешествие (и соответствующий круг поэтических текстов) – с пушкинским “Путешествием в Арзрум”.
Кавказские впечатления поэтов существенно разнятся. Но сначала – об общности. Пушкин пишет: “…С детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по югу, то по северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России” (VI, 671). Он имеет подорожную – “благословенную хартию”, как сам он ее называет. “Кто езжал на почте, – признавал Радищев, – тот знает, что подорожная есть оберегательное письмо, без которого всякому кошельку ‹…› будет накладно. Вынув ее из кармана, я шел с нею, как ходят иногда для защиты своей со крестом”. Пушкин: “К счастию нашел я в кармане подорожную, доказывавшую, что я мирный путешественник, а не Ринальдо Ринальдини” (VI, 657-658). “Но не разбойничать нельзя…”, – встревает Мандельштам, влюбленный в Вийона и грозящий сам набедокурить. Неграмотному азиату вместо подорожной предъявлен поэтический текст: “Офицер, важно его рассмотрев, тотчас велел привести его благородию лошадей по предписанию и возвратил мне мою бумагу: это было послание к калмычке, намаранное мною на одной из кавказских станций” (VI, 674). Шутя, Пушкин рождает нешуточную метафору, востребованную поэтами Серебряного века. Подлинная подорожная поэта, его марка – стих, единственный документ, удостоверяющий его личность, путешествующую во времени и пространстве. Благословенная хартия Пастернака – “Охранная грамота”. Название ахматовского сборника “Подорожник” – врачующее эхо той же метафоры.
“Не было другого поэта и с таким же воздушным прикосновением к жизни, и для которого достоинство и независимость человека были бы не только этической, но и эстетической потребностью, не отделимым от него символом его духовного бытия”, – так писал Анненский во второй “Книге отражений”, не о Пушкине, нет, – о другом безвременно погибшем русском поэте – Лермонтове. И еще: “…Не одна реальная жизнь, а и самая мечта жизни сделала его скитальцем, да еще с подорожною по казенной надобности”. В отличие от Пушкина и Лермонтова, мандельштамовский герой, оставаясь при казенной надобности, утрачивает подорожную. В одном из отрывков, образовавшихся в процессе работы над стихотворением “Дикая кошка – армянская речь…”:
И по-звериному воет людье,И по-людски куролесит зверье.Чудный чиновник без подорожной,Командированный к тачке острожной,Он Черномора пригубил питьеВ кислой корчме на пути к Эрзеруму.
(III, 43)
Радищев с горечью писал на пути в илимский острог: “Я принадлежу к категории людей, которую Стерн называет путешественниками поневоле…” (в оригинале по-французски: “Rel? gu? dans la classe que Stern appelle des voyageurs par n? cessit? …”). Кремнистый путь из старой песни лежал теперь в мандельштамовскую ссылку, а звезда с звездой говорила на языке общего путешествия поневоле. Поэтическое движение начинается с какой-то мертвой точки, где уже нет ничего человеческого, и существование проходит под знаком звериного воя. Из самого стихотворения “Дикая кошка – армянская речь…”:
Страшен чиновник – лицо как тюфяк,Нету его ни жалчей, ни нелепей,Командированный – мать твою так! –Без подорожной в армянские степи.Пропадом ты пропади, говорят,Сгинь ты на век, чтоб ни слуху, ни духу, –Старый повытчик, награбив деньжат,Бывший гвардеец, замыв оплеуху.
(III, 42)
Страшный чиновник, повытчик и обесчещенный гвардеец – личины одного обезображенного образа существования. Но чиновник отрывка, повторяющий судьбу своего жалкого и нелепого собрата (“…без подорожной, командированный…”), на деле предельно расподобляется с ним. Его путь – в Эрзерум. Преданный пушкинианец Ходасевич выразит это так:
Вам нужен прах отчизны грубый,А я где б ни был – шепчут мнеАрапские святые губыО небывалой стороне.
(I, 345)
И в какую бы острожную даль Воронежа или Чердыни не отправлялся поэт, он продолжает свое путешествие в Эрзерум. Сам Пушкин называл Эрзерум нашим и многодорожным – “многодорожный наш Арзрум” (III, 195). Парадоксальным образом эта строка направлена и звучит из двадцатого века – в девятнадцатый. Но, как говорил Гейне: “Не всякое событие ‹…› есть непосредственный результат другого; скорее, все события связаны взаимной обусловленностью” (VI, 154). Поэт вообще – “полосатой наряжен верстой”, по словам Ахматовой. Путешествие – это не перемещение с места на место, когда стреноженность русской мысли и нехватку времени выручает пространство. В России, по словам В.А.Соллогуба, путешествовать нельзя: “Теперь я понимаю Василия Ивановича. Он в самом деле был прав, когда уверял, что мы не путешествуем и что в России путешествовать невозможно. Мы просто едем в Мордасы”. Вся русская литература путешествия – это борьба с этой “Просто-ездой-в-Мордасы”. В каком-то смысле, здесь не подорожная создана для путешествия, а путешествие – для подорожной. Она – спасительная награда за нелегкий путь самопознания.