Григорий Амелин - Миры и столкновенья Осипа Мандельштама
‹…›
О том, что эта вешняя погодаДля нас – праматерь гробового свода,И это будет вечно начинаться
. (III, 138)
Орфографически-минималистской прихотью поэта, одним прикосновением пера мир начинает звучать совсем по-другому. Вселенская ось проходит через поэтическое перо:
И что в пере моем, на подвиг и победу,Таится тот рычаг, что снился Архимеду.
Пушкин даже саму рифму понимал как “удвоенное ударение”. Ударение – небесный дар в руках поэта. Мир творится на кончике пера. « Перо называется “ penna” , то есть участвует в птичьем полете…» – говорит Мандельштам (III, 254), отсюда и хлебниковское “стаканы в руках будут пенны”. Это жеманство жмени, оперившейся жмени. Из загробного мира вызывается к жизни какой-то белый призрак, таинственный виденнега. Прояснение этого до конца так и непроясненного образа дается не без труда: “Вечер ли? Дерево ль? Прихоть моя?”. Орфографическое место рождения стиха, “голосоведущее пространство” (Мандельштам) уравнивает голос и письмо, слово и вещь и т.д. Мир творится словом и в слове: “Ах, позвольте мне это слово в виде неги!”. Когда Пастернак начинает стихотворение словами “Сумерки… словно оруженосцы роз…”, то “словно” здесь не столько онтологический знак сравнения, etre-comme Поля Рикера, сколько прицел захвата, уловления какой-то части реальности словом, артикулированности ее. Вне этого пословного именования – безымянный хаос. Пастернаковское “словно” – метаязыковой оператор оформления безымянного мира в слове.
Зрительный образ “виденнеги”, данного в “виде неги”, обладает чарующей усладой, к которой настойчиво движется герой: “Я нахожу” – “на дорожке” – “я подхожу”. Но белый виденнега, к которому (кланяясь!) дважды взывает герой, – его двойник, потустороннее Я, “минус Я”. “Он казался негативом самого себя”, – говорит Набоков об одном из своих героев. Поверить в безусловную и умиротворяющую негу этого двойника трудно, ибо за ним – смерть. Чтобы выяснить природу такого необычного спиритического сеанса Хлебникова, нам придется проделать очень большой путь, привлекая тексты других авторов, казалось бы, не имеющих прямого отношения к “Опыту жеманного”. Начнем с одного из стихотворений Мандельштама ноября 1930 года:
Дикая кошка – армянская речь –Мучит меня и царапает ухо.Хоть на постели горбатой прилечь:О, лихорадка, о, злая моруха!Падают вниз с потолка светляки,Ползают мухи по липкой простыне,И маршируют повзводно полкиПтиц голенастых по желтой равнине.Страшен чиновник – лицо как тюфяк,Нету его ни жалчей, ни нелепей,Командированный – мать твою так! –Без подорожной в армянские степи.
‹…›
Грянет ли в двери знакомое: – Ба!Ты ли, дружище, – какая издевка![Там, где везли на арбе Грибоеда]Долго ль еще нам ходить по гроба,Как по грибы деревенская девка?..Были мы люди, а стали людь? ,И суждено – по какому разряду? –Нам роковое в груди колотьеДа эрзерумская кисть винограду
. (III, 41-42)
Мандельштам сопрягает мотивы своего путешествия в Армению (и “Путешествия в Армению”) с пушкинским “Путешествием в Арзрум” и, в частности, с его описанием встречи с гробом Грибоедова – “встречным тарантасом средь странствий” (Пастернак). И это сопряжение дается в свете пронзительного хлебниковского образа смерти, идущей с кузовком по года. Как гласит пословица: “Смерть не по лесу, а по люду ходит”. За сто лет до мандельштамовского путешествия Пушкин, приезжая в Армению, встречает тело трагически погибшего современника: “Я ехал один в цветущей пустыне, окруженной издали горами. В рассеянности проехал я мимо поста, где должен был переменить лошадей. ‹…› Я переехал через реку. Два вола, впряженные в арбу, подымались по крутой дороге. Несколько грузин сопровождали арбу. “Откуда вы?” – спросил я их. – “Из Тегерана”. – “Что вы везете?” – “Грибоеда”. – Это было тело убитого Грибоедова, которое препровождали в Тифлис . ‹…› Обезображенный труп его, бывший три дня игралищем тегеранской черни, узнан был только по руке, некогда простреленной пистолетною пулею” (V, 666-667).
Поразительна реакция Пушкина на эту неожиданную и страшную встречу: “Не знаю ничего завиднее последних годов бурной его жизни. Самая смерть, постигшая его посреди смелого, неровного боя, не имела для Грибоедова ничего ужасного, ничего томительного. Она была мгновенна и прекрасна” (VI, 668). Каким воинственным и непреклонным духом веет здесь от самого Пушкина. Это освидетельствование своей будущей смерти, сочетающее профетический пафос и трезвый самоотчет. Пушкин предсказывает собственную смерть, как Грибоедов – свою (“…пророческие слова Грибоедова сбылись”). “…Судьба есть только у полузнающего; тот, кто знает, – выше судьбы; тот, кто не знает, – ниже судьбы”. Пушкин был безусловно выше своей судьбы. “Ведь это его, – писал Ю.М.Лотман о Пушкине, – программа для себя, его идеальный план. ‹…› И царь, и все обстоятельства вынуждали его не драться, а он вышел – один, как Давид на Голиафа, – и победил! Увлеченные Щеголевым, этого (его, пушкинского торжества в момент дуэли – наперекор всему и всем!) не поняли ни Цветаева, ни Ахматова (которая, прости мне Господи мои прегрешения! – Пушкина вообще не понимала), а понял Пастернак ‹…›. Это у Пастернака не о Пушкине, но очень хорошо освещает его (Пушкина) последнюю трагедию:
Дай мне подняться над смертью позорной.С ночи одень меня в тальник и лед.Утром спугни с мочежины озерной.Целься, все кончено! Бей меня влет!
(“ Рослый стрелок, осторожный охотник…” )” (I, 239)
Мандельштам, подхватывая грибную тему Хлебникова, семантическим бумерангом возвращает ему то, что совершенно невидимо для нас, – пушкинский исток образа смерти (quod tantum morituri vident). Грибоедовская смерть, увиденная и рассказанная Пушкиным, – прообраз смерти всякого истинного поэта. Поэтому призвание Музы, по Мандельштаму:
Сопровождать воскресших и впервыеПриветствовать умерших…
(III, 138)
Смерть, как в случае с Рылеевым, даже стихи переписывает. Эпоха Хлебникова и Мандельштама, эпоха оптовых смертей и безвозвратной потери целого поколения русских поэтов (“мгновенная жатва поколенья” – по опережающему слову Пушкина), рождает образ смерти, идущей по грибы. Смертельно окающую рифму “гриб – гроб” Маяковский в 1918 году развернет уже хрестоматийно:
Били копыта.Пели будто:– Гриб.Грабь.Гроб.Груб. –
(II, 10)
Но это хождение по мукам к грибнице смерти на редкость прозаично. Не костлявая с косой и саваном, а… ядреная деревенская девка с кузовком. Умирать – что капусту шинковать, сказал бы циник. Но не Мандельштам ли писал в “Путешествии в Армению”: “А на подмосковных дачах мне почти не приходилось бывать. Ведь не считать же автомобильные поездки в Узкое по Смоленскому шоссе, мимо толстобрюхих бревенчатых изб, где капустные заготовки огородников как ядра с зелеными фитилями. Эти бледно-зеленые капустные бомбы, нагроможденные в безбожном изобилии, отдаленно мне напоминали пирамиду черепов на скучной картине Верещагина” (III, 191). Вот эта деревянная толстобрюхость и капустная скука смерти, ее здоровенный прозаизм, мы бы так сказали, – делают ее образ особенно страшным. Кощунственное, казалось бы, комикованье имени Грибоедова в образе этой смерти – оборотная сторона, реверс его бессмертного величия. К 1905 году относится академическая шутка из третьей Симфонии Андрея Белого “Возврат”:
« Вечерело. Профессор Грибоедов доканчивал свою лекцию “ О буддизме” , а профессор Трупов “ О грибах” . ‹…›
Тут столкнулись два седых профессора, маститых до последних пределов. ‹…› Обменялись кирпичами. Пожелали друг другу всяких благ. И расстались.
На одном кирпиче, красном, озаглавленном “ Мухоморы” , рукой автора была сделана надпись: “ Глубокоуважаемому Николаю Саввичу Грибоедову от автора” .
На другом, цвета засохших листьев, озаглавленном “ Гражданственность всех веков и народов” , кто-то, старый, нацарапал: “ Праху Петровичу Трупову в знак приязни” .
Уже извозчики везли маститых ученых – одного в Охотный ряд, а другого к Успенью на Могильцах» .
Пародийный пассаж Белого непосредственно предшествует хлебниковско-мандельштамовскому освоению имени великого комедиографа. Но подобным образом Белый осваивал и свое собственное имя. “ Грибоедовский” смысл его псевдонима был понятен только самым сметливым современникам. Белый неоднократно излагал историю возникновения своего псевдонима, и, надо отдать должное, по нелепости своей она была прутковско-соловьевской. Но в своих воспоминаниях Белый никогда не комментировал предложения М.С.Соловьева: ““ Симфонию” сдали в набор, псевдонима же не было; мне, как студенту, нельзя было, ради отца, появиться в печати Бугаевым, и я придумываю псевдоним: “ Буревой” .