Григорий Амелин - Миры и столкновенья Осипа Мандельштама
(I, 234-235)
Иконический образ “рыб звукопаса” и структура жертвоприношения примиряют непримиримое: палач превращается в жертву, а прежняя жертва спасает своих мучителей. И мучители, и жертвы принадлежат некоей общей ситуации, разделяют одну участь. Марина Цветаева писала:
Не отстать тебе. Я – острожник.Ты – конвойный. Судьба одна.И одна в пустоте порожнейПодорожная нам дана.
(I, 287)
Мандельштам настойчиво повторяет это “мы”, но сама эта общность, единство с Чапаевым там, где дышит почва и судьба, – его личная проблема (“мы” как проблема “я”), факт его самосознания и выбора. Как говорил Рембо: “Нужно быть решительно современным” (Il faut etre absolument modern). И Мандельштам – был. Мераб Мамардашвили в одном из интервью так говорил об этом стихотворении Мандельштама и его отношении к постреволюционной культуре:
« …Не имеет смысла жить ностальгией по прекрасной прошлой культуре и пытаться делать так, чтобы ностальгия была движущим мотором теперешнего творчества, потому что это необратимо ушло. Этого не восстановить, и, самое главное, завязать никаких связей с этим невозможно, между нами – пропасть, начиная с 1917 года. Случилась космическая катастрофа, и все рухнуло в пропасть, и я вот здесь, а это – там. И нет никаких путей, чтобы что-то делать сейчас с завязкой на это, культивируя это, восстанавливая и продолжая. Если что-то будет, то только одним способом – только из того, что есть. В том числе из того “ человеческого материала” (“ материал” – в кавычки, конечно, дикое выражение), который есть. Ниоткуда, из ностальгии и культивации архивных чувств, ничего родится не может. ‹…› Не из архивного, не из ностальгии, следовательно, а из – кто эти? И вот у Мандельштама появляется образ “ белозубых пушкинистов” , т.е. комсомольцев с винтовками, которые были конвоирами Мандельштама. Вот из этих. Вот о чем шла речь. Ощущение – быть с кем – было для него важно. Быть с этими. ‹…›
И поэтому, скажем, критики не замечают, все время упираясь в эту проблему: я болен, а все остальные здоровы, или: я здоров, а все остальные больны (на что решиться очень трудно, конечно). И какое-то время Мандельштам не решался якобы видеть в себе единственного здорового, а всех – больными, а потом, значит, преодолел это и объявил себя все-таки единственно здоровым, да? ‹…› Но было и другое, прямо не вытекающее из первого: момент вот этого историософского глубокого взгляда или взвешивания, где человек решался на то, чтобы не ностальгировать… ‹…›
Очевидно, как-то важно было не отличать себя от комсомольца, в том числе даже собственного конвоира, “белозубого пушкиниста”, который конвоировал Мандельштама и читал Пушкина. ‹…› Это возможное и глубокое философское решение, не либерально-интеллигентское, т.е. фактически не салонное и не кастовое, а философское. Неотличение, неотличение себя, но на этих вот основаниях”.
Такое поэтическое знание не может сделаться соразмерным времени, но полагает меру самому времени. Выбор был уже сделан: « …И Осип сказал: “ Я к смерти готов” » . Гробовое дно Армении. Уже ни тени обреченности и страха. И “son app? tit de la mort” – не безысходность, а ясное осознание выбора. Это то чувство собственного существования, которое не устанавливалось непосредственно и прямо, как у Пушкина, а восстанавливалось, и в первую очередь – благодаря Пушкину. Оно требовало усилия и выпрямительного вздоха, ибо не только имя поэта, но все его бытие – “криво звучит, а не прямо” (III, 88). По пушкинскому канону Мандельштам и устанавливает отвес и мировую ось своего собственного имени. Имя своей бытийной формой прорастало и прямилось цветущим, миндалевым стволом.
Отрицательный двойник “Опыта жеманного” – Пушкин. “…Ушибленных Пушкиным больше, чем усвоивших его”, – язвил Крученых. Но это не о Хлебникове. Крученых прекрасно почувствовал пушкинскую стихию этого стихотворения, не умея ее объяснить. “Как в неге прояснялась мысль!” (Пастернак). Явление отрицательного двойника “в виде неги” обусловлено двояко: во-первых, чисто языковым образом, звуковым сколком с лат. negatio – “отрицание”; во-вторых, пушкинским, о-негинским, так сказать, происхождением самого двойника.
В “Юбилейной пушкинской кантате” Анненский заклинал:
О тень, возлюбленная тень,Покинь могилу и приди.
И она явилась Хлебникову. Сама встреча с тенью великого предшественника также восходит к Пушкину, наиболее ярко оформившему этот мотив применительно к Овидию. Но хлебниковский ритуал вызова тени существенно разнится с типовой схемой состязания старой и новой поэзии. У него общение с загробным миром имеет игривый и изнеженный характер, что как-то не вяжется с футуристическим кодексом дервиша. Жеманство – соревновательная и ревнивая поза в отношении к тому же Пушкину, который в черновом наброске 1825 года “О поэзии классической и романтической” заклеймил новое искусство за “какое-то жеманство, вовсе неизвестное древним”. Неоромантик Хлебников принимает вызов. Перед нами – “Опыт…” (Versuch), т.е. Хлебников продолжает оставаться естествоиспытателем, испытателем естества, натуралистом, сколь бы спиритуалистически жеманным этот опыт ни казался. Одна из первых академических статей Хлебникова так и называлась: “Опыт построения одного естественнонаучного понятия” (1910).
Поэтический опыт всегда строго хранил память своего естественнонаучного значения. Когда Мандельштам обращался к Батюшкову: “Вечные сны, как образчики крови, переливай из стакана в стакан”, он не только отсылал к названию его книги “Опыты в стихах и прозе”, но – что важнее – доводил это понятие до какого-то лабораторного, химического, вещественно осязаемого облика. Натурфилософское кровное родство поэзии и науки обозначено этим “опытом”.
В конце 1913 года Хлебников читает “гадательное” стихотворение “Песнь смущенного”, обращенное, как утверждает Ахматова, к ней:
На полотне из камнейЯ черную хвою увидел.Мне казалось, руки ее нет костяней,Стучится в мой жизненный выдел.Так рано? А странно: костякомПрийти к вам вечеркомИ, руку простирая длинную,Наполнить созвездьем гостиную.
“Дух есть кость”, – говорил Гегель. Как и Мандельштам, Хлебников безусловно считал, что поэтическое бытие духа заключается именно в кости. Как и в “Опыте жеманного” – явление смерти. Гадание о своей судьбе происходит по разложенным на петербургском полотне камням и хвое. Бодлеровская легкость общения с загробным миром заставляет теперь поэта, ничуть не смущаясь, принять приглашение смерти и уже самому явиться из потустороннего мира на (званный?) вечер мертвецом, странным скелетом, простирающим руку “веткой Млечного пути”. “Особое изящество костяка, – как шутила Цветаева, – (ведь и скелет неравен скелету, не только души!)” (II, 132).
Подобным образом опишет себя Хлебников и в другом стихотворении:
Ты же, чей разум стекал,Как седой водопад,На пастушеский быт первой древности,Кого числам внималИ послушно скакалОчарованный гад в кольцах ревности.
‹…›
Кто череп, рожденный отцом,Буравчиком спокойно пробуравилИ в скважину надменно вставилРосистую ветку Млечного Пути,Чтоб щеголем в гости идти.В чьем черепе, точно стакане,Была росистая ветка черных небес,И звезды несут вдохновенные даниЕму, проницавшему полночи лес.
(II, 256)
Такие картины писал Павел Филонов, изображая человеческие лица, проступающие сквозь вязь улиц и зданий. Хлебников рисует автопортрет, собственное лицо, увиденное сквозь городской пейзаж:
Моя так разгадана книга лица:На белом, на белом – два серые зня!За мною, как серая пигалица,Тоскует Москвы простыня.
На тоскующей простыне Москвы проступает лик поэта. Загадки серой пигалицы-столицы открываются в его глазницах. Как и Петербург, Москва – на живописном холсте, и в ней угадывается лицо. Почти сюрреалистическое щегольство поэта, который проделывает дырку в собственном черепе, чтобы вставить в нее ветку Млечного Пути, и отправляется в гости, несколько смущаясь подобной роли, останется совершенно непонятным, если не обратиться к Пушкину, – “родичу”, поэту, чья душа скитается, как голубь, и отражается в зеркале вод, “поет – моей души сестра”. В “Послании Дельвигу” Пушкин решает поведать “его готическую славу”:
Прими ж сей череп, Дельвиг, онПринадлежит тебе по праву.Обделай ты его, барон,Изделье гроба превратиВ увеселительную чашу…
‹…›
В пирах домашних воскрешай,Или как Гамлет-БаратынскийНад ним задумчиво мечтай…
(III, 28-29)
Поведанная Пушкиным история – веселый “макабрический” рассказ о том, как некий студент в Риге уговорил городского кистера похитить из фамильного склепа баронов Дельвигов скелет прадеда поэта. Посредине поэтического повествования Пушкин переходит на невольную прозу: “Я бы никак не осмелился оставить рифмы в эту поэтическую минуту, если бы твой прадед, коего гроб попался под руку студента, вздумал за себя вступиться, ‹…› погрозив ему костяным кулаком, ‹…› к несчастью похищенье совершилось благополучно. Студент по частям разобрал всего барона и набил карманы костями его. Возвратясь домой, он очень искусно связал их проволокою и таким образом составил себе скелет очень порядочный. Но вскоре молва о перенесении бароновых костей ‹…› разнеслася по городу. ‹…› Студент принужден был бежать из Риги, и как обстоятельства не позволяли ему брать с собою будущего, то, разобрав опять барона, раздарил он его своим друзьям” (III, 28).