Ранние тексты. 1976–1990 - Борис Ефимович Гройс
Отсюда постоянный поиск новых объяснений, столь характерный для нашей культуры. Этот поиск часто наивно объясняют следованием моде. На деле же сама мода представляет собой поверхностное – в обоих смыслах этого слова – выражение этого поиска. Каждый из нас стремится выстроить себе новую камеру, в которой он чувствовал бы себя в относительной безопасности, поскольку входящие вынуждены были бы – вследствие невладения ими новой системой объяснений – спрашивать разрешения у хозяина.
Предпосылкой каждого объяснения является, как уже говорилось, перемена объясняющим своего места жительства. Так основатель новой европейской философии Декарт определил место мышления в абсолютном сомнении, то есть там, где мысль, собственно говоря, теряется, прекращается, где она больше не живет. Фрейд объяснил ненависть как разновидность любви и мышление – как разновидность эроса. Шопенгауэр объяснил самоотречение как высшее проявление воли. Маркс объяснил, что все идеальное на самом деле материально, а Вебер – что все экономическое есть на деле религиозное. Современные структуралисты обозначают как язык немые структуры, которые невозможно выговорить, а можно только изобразить, в то время как постструктуралисты возлагают свои надежды на «желание», которое они признают истинным желанием только в том случае, если оно ничего не желает. Итак, все сделавшие карьеру философские объяснения и определения сходны в одном: они помещают объясняемое в область, где оно раньше не было. Ради этого они выходят за рамки обычного словоупотребления, и именно этот выход и составляет их суть. Этим выходом завоевывается новое пространство осмысленной речи, которое позволяет объясняющим «объяснять», а не просто «говорить».
Объясняющий вносит ясность, поскольку он выходит за сферу привычного лицемерия. Новое объяснение всегда искренне. Оно искренне постольку, поскольку еще не ясно, «как оно делается». Оно утрачивает искренность, когда становится ясно, как оно сделано, и эта утрата искренности не имеет ничего общего с тем, «верит» ли говорящий в то, что говорит, или нет. Более того, подобную веру как раз и следует считать высшей степенью лицемерия.
Объяснение есть, таким образом, некоторая «обнесенная», огороженная ясность. Вопрос: возможен ли разрыв с миром без объяснений? Конечно, возможен. И более того, часто встречается. И потому банален и, следовательно, не является таковым, ограничиваясь отрицанием: нет. В любом объяснении является связка «есть».
Связка «есть» указывает на бытие. Считается, что в языке эта связка может иметь три значения: 1) предикативное – как в случае «этот флаг есть красный», 2) экзистенциональное, как в случае «атомы есть», 3) идентифицирующее, как в случае «Рейган есть президент США». В определении «человек есть разумное животное» связке «есть», вопреки мнению самого Аристотеля (полагавшего, что здесь имеет место предикация), нельзя приписать ни одного из перечисленных значений хотя бы потому, что языковой статус связываемых ею терминов, как показано было выше, не определен. Поскольку все термины, входящие в это определение, могут быть понятны и как слова обычного языка, и как символическое обозначение, принадлежащее идеальному языку понятий, также и связка «есть» может быть понята двояко – как принадлежащая обоим этим языкам. Однако поскольку эта связка в то же время впервые обеспечивает возможность нового идеального языка, она имеет и третье – причем фундаментальное – значение: связки между двумя языками.
Это фундаментальное значение не редуцируется ни к предикации (в рамках обыденного языка, когда «человеку» приписываются предикаты «разумный» и «живое»), ни к идентификации (как в логическом языке понятий, где «человек» и «разумное животное» выступают как синонимы). И главное: это значение связки «есть» препятствует абсолютизации экзистенциальных высказываний, вроде «человек есть», «разум есть» или «животное есть». Но именно в такого рода экзистенциальных высказываниях и заключен обычно философский пафос.
После того как объяснение дано, оно, как правило, признается как бы несуществующим. О нем забывают. Его отбрасывают, как лестницу, которая уже не нужна, после того как мышление забралось на вершину (Витгенштейн), или, что хуже, само это объяснение далее вновь объясняет с позиции полученной благодаря ему истины (Гегель и гуманитарные науки). В этом месте и возникает порочный круг, в котором традиционно вращается философская мысль. Связь между языками отбрасывается, утрачивается и забывается. Появляется призыв вернуться к исходному языку, но этот призыв приводит лишь к новым формализациям, ибо наш естественный язык есть именно бесконечная сеть объяснений, в которой ни одно высказывание не является экзистенциальным.
Связка «есть» в объяснении – объяснительная связка – таким образом, экстерриториальна. Она не принадлежит никакому языку, но обозначает собой место перехода из одного языка в другой. Она утверждает, что это место перехода есть. И что, следовательно, нельзя сказать, что его нет, и таким образом забыть о нем. Она фиксирует внесловесное бытие в Средневековье Логоса – как место порождения Логоса. Внесловесен же этот переход потому, что не может быть обозначен никаким понятием. В европейской традиции есть, впрочем, имя для того, что не имеет времени: дух. Итак, всякое объяснение есть порождение духа. Но не в том смысле, что «дух есть», а в том смысле, что невозможно найти объяснение объяснению, или, иначе говоря, построить «теорию объяснения», ибо любая такая теория есть не более чем еще одно объяснение. Объяснение есть чистая практика (что и понимается в европейской традиции под духом), так же как и лицемерие есть чистая практика, что приводит нас к проблеме «различения духов» и открывает тем самым перспективу осмысленного обсуждения духовной практики, выражающей себя в практике объяснительной.
Эта перспектива станет отчетливой, если вспомнить, что любое объяснение имеет автора, то есть наделено именем собственным. Философский дискурс, как и история искусства, фундаментальным образом членится на отдельные творческие, объяснительные акты. Это деление не является лишь эмпирическим. Напротив, оно конститутивно для философии и искусства. Вопрос о принадлежности того или иного текста к философии (то же относится и к искусству) определяется до того, как выясняется вопрос, каково «содержание» этого текста или какова его структура. Не существует и не может быть никаких критериев, по которым какой-либо текст мог быть «объективно» признан философским или нефилософским. В то же время такое признание не является и актом субъективного произвола. Автор идентифицируется как философ (или как художник) посредством объяснения (в том числе, скажем, и объяснения, в соответствии с которым единственным критерием идентификации провозглашается произвол). Тем самым центральным моментом для философствования является убедительная самоидентификация философствующего в качестве философа, после чего ему обычно предоставляется право беспрепятственно говорить, что ему вздумается.
Философствующий становится философом только через объяснительную самоидентификацию. Но это и означает, что автор в философской традиции есть не более, нежели имя собственное. Про философствующего нельзя даже сказать, что он «человек», ибо «человек» есть уже некое