Юрий Рюриков - Три влечения. Любовь: вчера, сегодня и завтра
Но не только «телесной» была любовь у Овидия. Все его телесные тяготения одухотворены, опоэтизированы, все они «переключены в эстетический план» (С. Шервинский), и в этом их скрытая, внутренняя духовность.
Но единство души и тела меняет здесь свой характер, – оно уже не такое, как в классические времена. Теперь тело одухотворено не только этическими свойствами, как это было раньше, к ним все больше прибавляются и эстетические свойства.
Впрочем, роль этических свойств теперь уменьшается, красота как бы оттесняет их назад, и центр тяжести идеалов передвигается с этических свойств человека на любовно-эстетические. Конечно, и этические свойства сохраняют в лирике свою ценность, но больше «от противного», – когда они бывают «отрицательными»; поэты чаще говорят о них тогда, когда эти свойства их возлюбленных отталкивают их; а не притягивают, приносят горе, а не радость.
Так развертывается в те времена цепь потерь и приобретений в человеческих чувствах, так расширение и усложнение любви идут рядом с ее сужением. По дороге этих утрат и обогащений и идет развитие человеческой любви, созревание ее новой духовности, которая сменяет старую – «телесную духовность». Красота выходит в первые ряды этой новой духовности, и сам «спектр» духовности усложняется, делается «многослойнее». Она уже начинает внутренне созревать, делаться самостоятельной, отделяться от тела.
Поэтому-то в творчестве Овидия как бы сливаются два потока: ярко чувственная (но одухотворенная красотой) любовь «Любовных элегий» и «Искусства любви» – с глубокой и открыто духовной любовью «Метаморфоз». Имена многих героев этих метаморфоз сделались нарицательными, стали примерами глубокой и верной любви, – вспомним хотя бы Орфея и Эвридику, Пирама и Фисбу, Филемона и Бавкиду.
Тем, кто называет эрос Античности телесным чувством, которое не идет дальше жара в крови, стоило бы вспомнить и многие стихи Проперция. Вот он прямо говорит о своей возлюбленной, гетере Кинфии:
Но не фигура ее довела меня, Басс, до безумия;Большее есть, от чего сладко сходить мне с ума:Ум благородный ее, совершенство в искусствах, а такжеГрация неги живой, скрытая тканью одежд.
Любовь его – и телесное и духовное влечение, тяга и к ее грации, красоте – и к благородству ее ума, к ее совершенству в искусствах. Калокагатия уже перестает быть смутным и неразделимым единством, она как бы получает структуру, начинает кристаллизоваться внутри себя, члениться на «доли». Любовь тут – сложное чувство, уже «цивилизованное», как бы состоящее из разных потоков. И это слияние в ней разных потоков уже ярко осознается, и поэт как бы специально говорит об этом несколько раз.
Это совершенно новое чувство, которого почти не могло быть несколько веков назад. И рождение этого чувства – звено в цепи тех огромных психологических и социальных переворотов, которые происходят во времена эллинизма в человеке и в обществе.
Древний синкретизм жизни начинает тогда быстро распадаться, – первые шаги этого распада можно было заметить и в классическую эпоху. Неразвитость личности, узость людских связей постепенно уходит в историю. Разделение труда растет, общество все больше дробится на слои и ячейки, социальная и частная жизнь усложняется, растет соревновательность людей, их борьба между собой. Рабский труд делается фундаментом общества и начинает взламывать его изнутри, на авансцену жизни выходят очень сложные товарно-денежные связи, которые резко меняют и отношения людей, и – через передаточные звенья – их мораль, психологию, и всю систему жизненных ценностей.
Центробежные силы, разрывающие общество, все больше нарастают. Внутренний разлад пронизывает жизнь во всех измерениях. Смутное единство личности и общества пропадает, старый монолит дробится, его раскалывают миллионы трещин, и глыба делается внутри мозаикой.
Личность начинает обособляться от общества, начинает все больше осознавать свои отдельные, частные интересы, все больше выдвигать их на первый план. И вместе с этим обособлением резко углубляется и любовь; она как бы выдвигается вперед, попадает под увеличительное стекло, и постижение ее ценностей делается куда более глубоким и разветвленным.
Овидий радостно признается, что писать о любви для него куда важнее, чем о богах или битвах. Проперций с ликованием говорит, что не боги вдохновляют его на стихи, а его милая. С такой же радостью говорят об этом Катулл, Тибулл, Гораций.
Троянская война началась у Гомера из-за любви, но любовь в «Илиаде» – только внешняя веха, а центр ее – битвы героев и народов. В римской лирике именно любовь, а не битвы, – центр жизни, и поэты говорят не о войне, а о мире, не о народах, а о двух людях, и не обо всей их жизни, а только об их любви.
Не раз бывали в истории такие переходы от героической эпопеи к лирической интимности: так лирика трубадуров пришла на смену гремящему эпосу Средневековья; так после возвышенной героики классицизма начал свой путь сентиментальный роман… Но тут этот переход случился в первый раз и, едва начавшись, прервался, – чтобы через тысячу лет продолжиться с прерванного места.
Частная жизнь личности делается в те времена суверенной, противопоставленной всему остальному, и лирика «специализируется» на ней.
Сначала у Сафо, Архилоха, Анакреона, потом у Феокрита, Мосха, Биона, потом – уже решительно – у римских лириков любовь начинает превращаться в ось жизни, ось мировой поэзии. Не с начала нашего тысячелетия, как это считают многие, а на целую эру раньше.
Именно тогда появляется ощущение исключительности любви, ее несравнимости с другими чувствами. То и дело говорят поэты, что любовь – центр жизни, самое главное в ней, что она сильнее всего на свете – сильнее уз крови, сильнее даже инстинкта жизни.
Происходит переключение поэзии в сферу личных чувств, рождающихся свойств личности. И это не упадок искусства, как говорили раньше, а сложное, как всегда бывает, его развитие – из потерь и приобретений. Общественное звучание поэзии пригасает, но зато личностные ее мотивы звучат громче, и это – эхо обычного развития общества, сплавленного из противоречий и противоположностей.
Любовь, о которой идет речь в искусстве, была индивидуальной уже и в те времена. Любимый человек как бы отделялся от других, все в нем начинало казаться особенным, неповторимым – и это не удивительно. По самой своей природе любовь – чувство одного к одному, чувство именно индивидуального, а не типового, не безликого тяготения.
Безликим может быть узкотелесное влечение, а любовь и появляется потому, что на смену эросу приходит сплав духовных и телесных влечений. Это, конечно, высшие взлеты любви, и возможно, что они не преобладали тогда в самой жизни… Но то, что в своих вершинах любовь была индивидуальной, хорошо видно в эллинской поэзии.
Недаром так ярко говорят античные поэты о своей любви именно к этой женщине. Недаром Овидий, который не был приверженцем строгих нравов, писал, что хочет любить только одну Коринну и хочет славить только ее одну (хотя он любил не только ее и славил не только ее одну).
В это время в лирике появляется почти немыслимый раньше мотив верности любви. Этот мотив верности – явная ветвь на стволе индивидуальной любви, такой же обычный ее признак, как и ревность. Интересно, кстати, что среди многих богов любви у греков не было богини ревности.
В древних преданиях, у Гомера, у Гесиода мотива ревности нет – или почти нет. Когда Гера узнает о проделках Зевса, она гневается, приходит в ярость – но не ревнует, не испытывает то едкое жжение сердца, ту уязвленную боль любви, тот сложный сплав чувств, который мы называем ревностью. Когда у Ахилла отбирают пленницу Брисеиду, больше оскорблена его честь, а не его чувство, его самолюбие, а не его любовь.
И у поэтов доэллинских времен куда меньше, чем на подступах к нашей эре, мотива ревности: видно, как нарастает индивидуальность любви, заметней становится тяга именно к этому человеку.
Появляется тогда и мотив вечности, поэты – как это делал Проперций – начинают давать клятвы в любви до гроба. И это не случайно. Во времена, когда не было еще любви, а было одно только телесное влечение, долгота этого влечения была меньше. Родившись на свет, любовь резко удлинила сроки любовных связей. Ведь телесную радость могут дать многие, а полную радость любви – и телесную и духовную – дает только любимый. И поэтому так важно стало, чтобы источник этой радости – любовь к одному человеку и его любовь к тебе – не иссякал как можно дольше.
Поэтому в античной поэзии начинает звучать нота нескончаемости любовного чувства. Проперций пишет:
Тот, кто безумствам любви конца ожидает, безумен:У настоящей любви нет никаких рубежей.
Слова эти, конечно, иллюзорны: все мы знаем, что вечной любви нет, и поэзия, которая говорила о любви до гроба и после гроба, питалась утопическими взглядами – то наивно романтическими, то религиозными, мистическими.