Игорь Данилевский - Древняя Русь глазами современников и потомков (IX-XII вв.); Курс лекций
Гораздо более конкретным была для него причастность к определенному довольно узкому городскому локусу.
«Казалось бы, — пишет А. П. Моця, — упоминания на страницах древнерусских летописей "суздальцев", "ростовцов", "новгородцев", "смолян", "рязанцев", "черниговцев" и т. д. позволяют говорить о полной эфемерности существования общевосточноевропейской (а точнее восточнославянской) общности и замене ее самосознанием на уровне земли-княжества. Конечно, этнокультурные связи в каждом конкретном микрорегионе усиливались по горизонтали и вертикали. Но, по нашему мнению, и во времена раздробленности на Руси народность продолжала существовать на определенных уровнях общественного сознания. Это было связано с особенностями социально-экономических отношений на Руси, и в первую очередь они заключались в борьбе центробежных и центростремительных тенденций, а также в специфике феодального держания на протяжении всего древне-русского периода»[433].
При этом, однако, возникает проблема выявления тех черт, которые позволили бы все-таки вычленить на страницах письменных источников представление древнерусского человека о своей принадлежности к некой единой «народности». До тех пор, пока такой, формальный, критерий не будет найден, придется согласиться с мнением цитированного выше автора, что
«в средние века вообще весьма значительная часто населения была безэтнической»[434].
Это относится прежде всего к представителям «низов», не охваченных «элитарной» книжной культурой:
«Широкие народные массы в это время, — утверждает А. П. Моця, — в интеграционных процессах участвовали весьма слабо. Трудно представить высокое осознание своего единства смердами, сидящими (например) под Галичем и Псковом — их "мир" был реален и занимал намного меньшие размеры»[435].
Вопрос о выявлении элементов самосознания собственно «народных масс» чрезвычайно сложен, Прежде всего до сих пор не удалось определить круг источников, в которых их самосознание отразилось бы достаточно адекватно. Мне могут возразить, что такие тексты известны. Это прежде всего фольклор, в котором особое место отводится былинам. В частности, по мнению Б. Н. Флори,
«представляется…возможным сопоставление отраженной в былинах системы представлений о месте своей страны и народа в окружающем мире с той системой представлений, которую мы находим в летописях и других литературных памятниках Киевской Руси. Для представлений, отраженных в былинах и летописях, общим является чувство глубокого патриотизма: главным подвигом былинных богатырей является защита Киева и Русской земли от ее традиционных врагов — соседей-кочевников. Ради этого они оставляют пиры в княжеских гридницах, чтобы долгие годы стоять на богатырских "заставах". Как и в летописях, кочевники в былинах противопоставляются жителям "святой Руси" как "поганые", которые не чтят Христа и не поклоняются иконам. Однако характерный для исторических памятников раннефеодального общества пафос "священной войны" против неверных создателям былин чужд. Если автор введения к Начальному своду второй половины XI в. хвалил "старых" князей и их дружинников за то, что они не только "отбараху Руския земле", но и "ииы страны придаху под ся", и вообще "кормяхуся, воююще ины страны", то создателям былин, хотя они и уверены и превосходстве своих богатырей над богатырями других народов, тема завоевательных походов также чужда. Все эти сопоставления бесспорно говорят лишь об одном: народные низы обладали собственными взглядами и представлениями, далеко не во всем совпадавшими с тем, что мы находим в официальной традиции»[436].
Данный тезис приемлем, если, конечно, отвлечься от того, что при этом остается открытым вопрос; на каком основании тексты, повествующие о «богатырях» и «заставах богатырских», можно отнести к истории Руси Х-ХI вв.? Ведь сами эти слова появились в источниках не ранее XIII в. «Богатыри», о которых рассказывается в былинах, — довольно позднее заимствование из тюркских языков (М. Фасмер)[437]. Самые ранние упоминания его зафиксированы в Ипатьевской летописи (южнорусский свод конца XIII в.) под 1240, 1243 и 1262 гг.[438] Характерно, что в первых статьях с упоминанием «богатырей» речь идет о монгольском нашествии (в частности, под 1240 г. оно присутствует в сочетании «Боуроунъдаии багатырь»). Слово же «застава» впервые упоминается в той же Ипатьевской летописи под 1205 г. в значении «засада»[439], а в значении «отряд, оставленный для охраны каких-либо путей», «пограничная застава» — и вообще в XVII в.[440]
К тому же имена и отчества большинства героев былин (Илья, Алеша, Микула, Добрыня Никитич и др.) — христианские, календарные. Наряду с упоминанием обычных для нас форм женских отчеств (Амелфа Тимофеевна, Забава Путятична, Марфа Дмитриевна) это дает основания подозревать довольно позднее (не ранее XVI–XVII вв.) происхождение «старин», во всяком случае в том виде, в котором они были записаны.
Следовательно, если восточнославянские фольклорные источники (а все они, повторю, сохранились лишь в записях нового времени) используются для реконструкции ментальных структур ранней истории Руси, то их привлечение должно иметь мощное теоретическое обоснование. Оно должно объяснить, в частности, что, собственно, позволяет датировать эти тексты временем более ранним, нежели слова, из которых они состоят? Как случилось, что лексические замены базового словаря устных произведений (о чем еще рассказывают наиболее ранние русские былины, как не о богатырях и богатырских заставах?) не повлияли на содержание «старин»? И, наконец, на каком основании восстанавливаемые ментальные структуры датируются не временем бытования (и записи) данных фольклорных произведений, а временем их зарождения? Без решения этих вопросов любые реконструкции представлений древнерусских «низов» по былинным материалам могут рассматриваться, видимо, лишь как рабочие гипотезы.
Пока же остается согласиться с мнением А. С. Демина, который пишет:
«Можно полагать, что в "Повести временных лет", особенно в первой ее половине, летописец начала XII в. смотрел на мир прошлого как на мир, полный достопримечательностей и загадок и почти совершенно не "чужой", хотя и со множеством "не своих" этносов. Летописец выражал деятельное, не чувствующее преград, оптимистическое мироощущение и, в сущности, продолжал жить настроениями XI в. Горькое же деление народов на "своих" и "чужих" возникло совсем недавно и касалось только современности сначала у составителя "Начального свода", а вскоре и у Нестора»[441].
Характерно, что эти новые «тягостные представления», считает А. С. Демин,
«выразились разрозненно, в единичных случаях и только в конце "Начального свода". Они не получили развития у Нестора, который в новом начале летописи повествовал об истории местообитания народов и о различных достопримечательностях, вообще не затрагивая вопрос о "своем" или "чужом". Нестор писал о нейтральных маршрутных ориентирах, предназначенных для всех и для каждого человека на его пути, без ощущения, будто пересекается граница между "своими" и "чужим". Весь мир — "не чужой". Подобное мироотношение летописца, по-видимому, было связано с явлением, которое историки, со ссылкой на Б. А. Рыбакова, назвали "гибридизацией", "международным синкретизмом" культуры как особой качественной характеристики раннефеодального общества.
Для столь открытого мировосприятия естественной была размытость в разграничении этнических полюсов. Действительно, кого летописец исходно относил к "своим" по родовой, конфессиональной или иной групповой принадлежности, а кого — безусловно к "чужим"? Это видно по употреблению в авторской речи (не в речах персонажей!) слов "мы" и "наш". "Своими" летописец считал христиан вообще, все их сообщество, и это провозгласил в начале "Повести временных лет": "Мы же хрестияне, елико земль, иже верують въ святую Троицю и въ едино крещенье, въ едину веру, закоиъ имамы единъ"[442]. Это летописец повторял и далее: "Мы же, хрестьяне суще…" (под 1015 г.), "мы… ученье приемлюще книжное" (под 1037 г.) и пр. Так думали и Нестор, и его предшественники.
Безусловно "своим" выступало еще одно крупное целое, в которое включали себя летописцы, — Русь, Русская земля: "мы есмо. Русь…. намъ, Руси" (под 898 г.), "земли нашей… села наша и городи наши" (под 1093 г.). Для летописца естественно было обращаться к князьям Руси как "княземъ нашимъ" (под 1015 г.), к объединенному войску Руси как "нашему": "наши же с весельемъ на конехъ и пеши поидоша" (под 1103 г.), "наши же почаша сечи" (под 1107 г.). Русская земля подразумевалась и в частых осуждениях летописцем "злобь нашихъ" и "грехъ нашихъ" (под 1068 г., и мн. др.). Он мог порицать "наших", но они оставались "своими".