Коллектив авторов - Историческая культура императорской России. Формирование представлений о прошлом
среди античных авторов, чьи сочинения привлекли тогда внимание русских переводчиков, почетное место занимают историки. В частности, в это время были переведены произведения Геродота, Диодора Сицилийского, Иосифа Флавия, Геродиана, Юлия Цезаря, Саллюстия, Веллея Патеркула, Валерия Максима, Тацита (не полностью), Светония, Флора, сборник «Писатели истории Августов» и так называемое «Сокращение римской истории до времен кесарей Валента и Валентиниана» Флавия Евтропия. Если добавить к этому переводы Корнелия Непота, Курция Руфа и Юстина, то выходит, что к концу XVIII века сочинения большей части античных историков были уже доступны русскому читателю[770].
Все это создает ситуацию «узнавания», особого «прочтения» событий французской революции через призму античной истории, усиливает назидательное значение исторических сочинений и демонстрирует устойчивость исторического мировоззрения века Просвещения.
Кроме того, если мы вновь обратимся к сочинению Минье, то увидим и у него явное присутствие античного компонента в трактовке событий французской революции. Например, говоря о жертвах революционного террора, Минье вспоминает мужество древних римлян или изгнание Тарквиния, заменившее казнь. Таким образом, память о событиях античной истории соединяется с воспоминаниями о французской революции, создавая особый «текст» прошлого, не только прочитываемый при свете настоящего, но и акцентирующий внимание на повторяемости явлений прошлого.
Важно отметить, что представления русского просвещенного общества о французской революции складываются не только благодаря историческим сочинениям. Важное место, особенно на начальном этапе формирования исторических взглядов, занимает непосредственное общение с людьми, которые так или иначе оказались очевидцами или участниками революционных событий. Среди таких людей выделяются прежде всего французские эмигранты, которые спасались в России от бедствий революции и часть которых стала новыми воспитателями русской дворянской молодежи. По словам Ключевского, «на место гувернера-вольнодумца становится аббат – консерватор и католик, это был гувернер третьего привоза»[771]. В то же время Герцен вспоминал о своем учителе французского языка Бушо, который поведал ему об эпизодах 1793 года и о том, как он уехал из Франции, когда «развратные и плуты» взяли верх. Герцен отмечает значительное влияние рассказов наставника на его представления о французской революции, например роль фразы Бушо об измене короля отечеству и справедливости приговора, вынесенного ему судьями: «Этот урок стоил всяких субжонктивов; для меня было довольно; ясное дело, что поделом казнили короля»[772]. Д. Шляпентох в исследовании, посвященном влиянию французской революции на русскую интеллектуальную жизнь второй половины XIX – начала ХХ века, писал, что французская революция во многом определяла философские взгляды Герцена. А.И. Герцен останавливался на этом вопросе во многих своих работах, а в «Письмах из Франции и Италии», «С того берега», «Былом и думах» он обсуждал французскую революцию в деталях, и его подход к ней развивался вместе с эволюцией его собственной философии. Д. Шляпентох выделил соответственно четыре этапа в развитии подхода Герцена к французской революции 1789 года[773]. Слова-символы французской революции прочно вошли в интеллигентский дискурс и могли использоваться для представления других политических событий, определения сущности политических взглядов и направлений. Так, А.И. Герцен, описывая в «Былом и думах» противостояние славянофилов и западников, использует для характеристики двух ветвей славянофильства, отличающихся степенью радикальности воззрений, названия «ультраякобинцы» и «умеренные жирондисты». Первые отвергали все бывшее после киевского периода русской истории, вторые отрицали только ее петербургский период[774]. Французская революция стала знаковым событием не только для Герцена и других западников, постоянно обращавшихся к европейскому историческому опыту, но и для славянофилов, также сформировавшихся под влиянием европейских идей. Например, Герцен называет Ивана Киреевского поклонником свободы и великого времени французской революции[775]. Параллели проводятся между характером личных отношений среди деятелей французской революции и персональными связями в русской интеллектуальной среде. Это касается прежде всего соотнесения личного и общественного, формирования стратегий поведения по отношению к идейным противникам. Имеется в виду принципиальность, твердость в отстаивании своей точки зрения, несмотря на дружеские отношения, и даже готовность разорвать личные отношения по идейным соображениям. В сознании некоторых представителей революционно настроенной русской интеллигенции происходит определенная идеализация образа французских революционеров.
Личные отношения много вредят прямоте мнений. Уважая прекрасные качества лиц, мы жертвуем для них резкостью мнений. Много надобно сил, чтобы плакать и все-таки уметь подписать приговор Камиллу Демулену[776].
Герцен с присущей ему наблюдательностью сумел заметить очень важную черту в отношении части русской интеллигенции к французской революции. Такой особенностью было создание целостного эмоционального образа, который не совместим с критическим осмыслением исторического процесса, что приводит к сакрализации и самого явления, и лиц, с этим образом связанных. В качества примера можно привести характеристику отношения Н.Х. Кетчера к французской революции[777], данную А.И. Герценом:
Девяностые годы, эта громадная, колоссальная трагедия в шиллеровском роде, с рефлекциями и кровью, с мрачными добродетелями и светлыми идеалами, с тем же характером рассвета и протеста – поглотили его. Отчета Кетчер и тут себе не давал. Он брал Французскую революцию, как библейскую легенду; он верил в нее, он любил ее лица, имел личные к ним пристрастия и ненависти; за кулисы его ничто не звало[778].
Субъективность созданных и транслируемых образов соединяется с эмоциональным восприятием, препятствующим критическому осмыслению исторических событий, но тем лучше способствующим сохранению их в исторической памяти и представлениях. Вспомним слова К.Н. Батюшкова: «О память сердца, ты сильней / Рассудка памяти печальной!». Французская революция стала для русских интеллектуалов первой половины XIX века одним из основных мнемонических мест, важнейшим фактором формирования исторического сознания русского общества и политической традиции в России.
Таким образом, в восприятии XVIII века в первую половину последующего столетия соединялись мифологические и исторические компоненты, отражая становление нового режима историчности, а сам XVIII век выступал для русских интеллектуалов того времени одним из значимых «мест памяти», включавшим и преобразования Петра Великого и события екатерининского царствования, а в общеевропейской перспективе – и бурные обстоятельства Великой французской революции. В этом случае подтверждается характеристика, данная П. Нора местам памяти: «место памяти – это двойное место. Избыточное место, закрытое в себе самом, замкнутое в своей идентичности и собранное своим именем, но постоянно открытое расширению своих значений»[779].
В.В. Боярченков
Провинциальные исследователи старины в российском историографическом пространстве середины XIX века
1830–1860-е годы – время, почти полностью выпавшее из поля зрения исследователей, изучающих историографическое наследие российской провинции. При всем своем разнообразии научные ориентиры провинциалов – авторов «партикулярных» историй второй половины XVIII – начала XIX века, впервые преодолевавших каноны уходившего в прошлое городового летописания, – сравнительно ограниченны – это редкие в ту пору столичные исторические издания, а также материалы хозяйственно-географических описаний. Анализ обширного пласта этих сочинений привел А.А. Севастьянову к обоснованному выводу о единстве тематики, подходов, приемов и мировоззренческих позиций их авторов[780]. Контуры историографической ситуации в провинции конца XIX – начала XX века, определяемой, в основном, функционированием ученых архивных комиссий, так же легко уловимы[781]. Задача обнаружения каузальных связей, выводимая из позитивистских установок, возобладавших тогда в общественных науках, в целом обеспечивала надежной легитимацией исследовательские притязания авторов трудов по местной истории.
И в то же время попытки обнаружить общие черты и проблемы в исканиях провинциальных любителей древностей 1830–1860-х годов (чему и посвящена настоящая статья) могут показаться безнадежными. Говорить применительно к этому времени об оформленном институциональном пространстве исторического знания за пределами столиц и университетских центров не приходится. Во всяком случае, редакции неофициальной части тех или иных местных «Губернских ведомостей», где в эти годы, как правило, публиковались документы и статьи, посвященные местному прошлому, вряд ли могли претендовать на роль подобных институций. Еще один из первых обозревателей этого историографического источника Н. Сумцов отмечал, что насыщенность неофициальной части «Ведомостей» историческими материалами чаще всего была обусловлена «появлением там и здесь страстного и вместе свободного любителя археологии и этнографии»[782]. Дневниковые записи В.И. Аскоченского о времени его работы в «Волынских губернских ведомостях» (1847) содержат красноречивые свидетельства о том, что одного исследовательского энтузиазма для успеха научных начинаний на этом поприще было недостаточно: сотрудники по редакции были склонны усматривать в подобном рвении автора скрытую угрозу сложившимся в местном бюрократическом бомонде отношениям субординации[783]. Можно предположить, что обрисованная Аскоченским ситуация была во многом типичной для издания, существование которого определялось неразрывной связью с губернской чиновничьей средой.