Павел Загребельный - Евпраксия
- Император просит, чтобы ваше величество...
- Скажи ему: наш сын умер! Умер наш сын! Умер!!!
Она кричала и не могла уже остановиться, прорвалось все ее горе, вся ее боль; криками бессознательно стремилась избавиться от этой боли, хотя бы разделить ее с другим человеком; страшные слова "умер", "умер" произносила упрямо, беспамятно, жестоко.
После этого явился на дневной свет Генрих. Должен был сам наклонить голову перед Евпраксией. Щурился на резком свету; выглядел изможденным, слинялым каким-то, даже золотая цепь на груди будто потускнела.
Хотел было унизить жену, а пришлось унизиться самому. А она того и не заметила.
- Умер наш сын, император.
- Вы уже это сказали.
- С ним умерло все.
Он посмотрел на нее нескрываемо враждебно.
- Все умереть не может. Всегда остается дело, дело жизни.
Изможден, а во взгляде - неистовство! "Дело жизни?" Но когда умирают твои дети, ты становишься мертвым сам, и все вокруг тебя умирает, все твои дела, все намерения, существование, назначенье твое на этой земле утрачивает смысл. Неужели он не понимает?
- Вы для меня тоже умерли, император. А я для вас. Все умерло отныне.
Генрих оставался императором.
- Мы велим справить службы во всех церквах за упокой души нашего младенца. А в честь вашего пребытия сегодня вечером мои войска войдут в тот вон замок. Заубуш, как называется замок?
- Какое-то Монте, - пожал плечами барон, - то ли Монтебелло, то ли Монтевельо, то ли еще какое-то Монте. Разве не все равно, император?
...Замок взяли. Силой иль он сдался сам - неважно. Победители заполнили его разудалым шумом, смрадом, наглостью; кто-то из папских сторонников бежал, кто-то пугливо притулился где-то в сумерках; императорские воины дерзко растерзали темноту ночи красными огнями факелов, разводили костры, на которых зажаривали цельных быков, разбивали бочки с вином, тащили под нож упрямых баранов, сожалея, что нет в этой знойной Италии свиней, а ведь свинина обещана мужественным германцам даже в раю. А еще весьма недовольны были победоносные воители тем, что вокруг здесь много пустой земли, а крестьян слишком мало и некого обобрать толком, что ж такое война, как не обдиранье тех, кто скребет землю. Папа желал бы всю землю захватить для церкви, для епископов, монастырей, аббатов. Церковники-землевластители разведут свое празднословие, что, мол, собственность зло, а бедность благо, что царство небесное принадлежит тому, кто, яко птицы небесные, не сеет и не жнет, и этими глупыми разглагольствованиями непременно натолкнут тупоумных крестьян на мысль захватить землю для себя. Они, воители императора, ей-богу же, несут церкви благо, даром что махнули на свою судьбу рукой, погрязли во зле, ибо лучше ведь погрязнуть во зле, имея землю, чем не имея ничего. Глупо поступил бы император и наши бароны, коли спокойно отнеслись бы к папским затеям. Нет, император возьмет всю землю в свой железный кулак, а отдать ее епископам, капелланам и папе - нет уж, дудки!
Соперничество папы с императором напоминало игру, когда дети кладут попеременно свои руки одну на другую, так что нижняя рука становится верхней, а потом наоборот - и так до самого верху. Чья там будет? На тот час сверху была рука императора. Генрих наслаждался победами. Его не задело горе, привезенное женой. Детей рождают жены, пускай они и оплакивают их смерть!
Ночной пир в захваченном замке ничем не отличался от прежних, в Германии. Евпраксия убедилась снова: нет у этих людей ни совести, ни стыда, они зачерствели душой, закаменели сердцем, все, вместе со своим императором. Вынуждена была сидеть рядом с Генрихом. Кроваво поблескивало золото императорских корон. Бароны и рыцари ревели в восторге от своей силы, похвалялись, как они доберутся до Каноссы и вытянут оттуда суку Матильду и ее недоросля Вельфа, а потом ударят на Рим и выгонят оттуда лысого Урбана, а потом ударят... а потом... Генрих тоже кричал. О том, что они отважны. Что они с ним, а он с ними. Всегда придут туда, куда пойдут. И будут крепко держать то, что возьмут.
Император Генрих был настоящий великий властелин: умел самый большой вздор провозглашать как откровение. Ибо глупцы ничего другого и не желают. Они глотают обычную пищу.
На лице Евпраксии замерла жесткая и вопрошающая улыбка... Она совершенно свободна теперь от всего: от этих людей, их выкриков, их невежества, их императора. Горе свое она перенесет сама. А Генриху сказала все, что хотела. И так, как хотела. Ради этого можно вытерпеть даже эту дикарскую ночь в только что завоеванном замке. Больше она не запачкается в их грязи.
Император заметил улыбку Евпраксии. Улыбку сильной. Не знал, как вести себя, - женщина стала для него отныне еще загадочней и неприступней. На выручку надо было, по обыкновению, звать собственное бесстыдство.
- Заубуш! - позвал он барона. - Где шпильманы? Шальке, Рюде, черт возьми, уснули?
В самом деле, где же императорские любимцы Шальке и Рюде? Генрих без них, как без Заубуша. Троица дополняла друг друга, была как бы трехглавым верным псом императорским, хотя никогда еще земля не рождала столь неодинаковых людей. Про Заубуша уже немало сказано, он не менялся, не старел, силы его не иссякали никогда и нигде, в нем и впрямь было что-то от дьяволов земли и неба, жил только императором, не выслужил себе ни богатств, ни знатной семьи, не имел никого близкого. Генрих спьяну шутил на пиршествах, обещая:
- Вот заставлю по всей империи отдавать тебе в налог за выпасы в лесах каждую седьмую свинью, и станешь ты тогда самым богатым человеком. Прозовут тебя: "Заубуш - седьмая свинья!"
Гоготали бароны, гоготал сам Заубуш, отшучивался: "Согласен быть даже не седьмой, а десятой свиньей!"
Шальке, наверное, превосходил умом даже Заубуша, но ум свой придерживал, хорошо понимая, что поперед барона толкаться не след. Свой природный и довольно злой ум тратил на всякие гадкие затеи и паскудства, немало тем веселя императора. Ухитрялся привязать епископу под одно из его многочисленных широченных одеяний... козу, и та вдруг во время проповеди в соборе начинала жалобно блеять... Прибивал плащ рыцаря гвоздем к полу, когда рыцарь ровно кнехт стоял неподвижно пред императором, и не мог рыцарь сойти с места и падал вдруг на колени, в ужасе полагая, что отнялись у него ноги... Иль еще пакостная шутка: за пиршеством преподносил от имени императора какому-нибудь барону кубок, наполненный... мочой, и бедняга должен был выпить до дна - раз от императорского имени!
Шальке был высокого роста, с шеей столь длинной, будто это все его тулово упрямо вылезает все вверх и вверх из выреза рубахи; впечатление нахально-бесстыжей наготы шута подкрепляло и лицо Шальке, на котором не выросло ни одной волосинки, в особенности же глазами без ресниц, блудливыми, по-гадючьи бесцветными и опустошенными.
Если "слава" Шальке заключалась в наглости ума, то у Рюде она сосредоточилась вся в руках. В отличие от Шальке Рюде был тяжел, головаст, с мордой как решето. Отличался придурковатостью, зато никто не мог сравняться с ним в силе. Однажды он застал свою жену голой в бане и какого-то рыцаря рядышком там же - так Рюде опрокинул деревянную баню, раскрыл этих голых взорам всех, кто пожелал посмотреть и посмеяться. Меч скручивал руками, будто мокрое белье. Сидя в крепко притороченном седле, мог ухватиться за верхнюю перекладину ворот и оторвать коня от земли. Танцевал на пирах вокруг стола, держа бочку пива на плечах. Выдавливал в горсти из орехов масло. Голова у Рюде была такая крепкая, что пробивал ею ворота, как тараном.
А самое удивительное - в этой твердой, подобно колотушке, голове подчас рождались смешливые песенки, Шальке вмиг подыгрывал товарищу на лютне, и вот уж император утешен, и всем весело от новой песенки, которая слагалась у шутов по любому поводу.
Шальке! Рюде! Они предстали; бренькнули струны, и два голоса - один пронзительно-прерывистый, другой хриплый и густой - начали и довели до конца гадкую свою придумку. Никогда не подумала бы Евпраксия, что император позволит своим шутам так протоптаться по ее горю, по душе и сердцу, да вот позволил.
Император молчал, все помалкивали, а шуты распевали:
Я расскажу вам, не шутя,
рассказ про снежное дитя...
Жила-была на свете баба
жена доверчивого шваба.
Был это шваб купцом, видать.
Ему случалось покидать
пределы города Констанца.
Уедет - в доме смех да танцы.
Муж далеко. Зато жена
толпой гуляк окружена,
ватагой странствующих мимов,
шутов, вагантов, пилигримов.
Ну, словом, благородный дом
был превращен в сплошной Содом.
Не удивительно, что вскоре,
покуда муж болтался в море,
раздулось брюхо у жены
(тут объясненья не нужны).
И, как велит закон природы,
в урочный час случились роды,
явился сын на белый свет...
Затем прошло еще пять лет...
Но вот, закончивши торговлю,