Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе - Ренате Лахманн
Киселев-Громов подробно рассказывает не только об этом, но и о бессмысленной муштре: совершенно обессилевших, нередко чуть не падающих заключенных заставляли перед отправкой на работу и после нее строиться рядами и шеренгами и беспрекословно исполнять повторяемые с произвольной частотой команды «налево», «направо», а также как можно громче кричать «здррра» (от «здравствуйте», формула приветствия); это «здра» требовалось многократно повторять из последних сил, пока охранники не будут удовлетворены услышанным. Больных куриной слепотой, не сумевших найти дорогу к бараку, расстреливали «за попытку к бегству»[248]; смертельно уставших людей, которые шатались и не могли держать строй, казнили за сопротивление государственной власти. Киселев-Громов сообщает, что две рабочие роты по очереди носили грязные и насквозь промокшие лохмотья, причем одной, раздетой до исподнего, приходилось ждать на морозе или в бараке (без одеял), пока другую, вернувшуюся с работы (на лесоповале), не заставят раздеться. Случаи «истерики» – так он называет умоисступление, в которое впадали многие заключенные, – расцениваются чекистами как «симулянство» (sic!) и сурово караются как нарушение лагерного порядка. Киселев-Громов и Мальсагов рассказывают о чекистах, чья жестокость удовлетворяла психиатрическим критериям садизма, и называют их имена.
Конец мышления (Арендт), руководствующаяся инстинктами тупость и разнузданная извращенность – вот о чем повествуют соловецкие тексты двух этих беглецов. Художественное исследование абсурда, отказ от логического мышления, превращенные русской литературой 1920‑х годов в чарующее, волнующее искусство[249], на Соловках почти в то же самое время практикуются неслыханно деструктивным способом.
Ощущение карнавальности прочно ассоциируется не только с террором, но и с нереальностью, фантастическим аспектом чувства странности. Марголин, после нескольких лет работы в онежских лесах отправленный в Котлас (Архангельская область), описывает свое лагерное существование так:
С течением времени жизнь в лагере приняла черты тихого и ровного безумия, экспериментального Бедлама или фильма, накручиваемого вверх ногами в кривом зеркале (М I 258).
Чувство нереальности, фантастичности происходящего побуждает Герлинг-Грудзинского назвать этот охваченный динамикой превращения антимир (если воспользоваться выражением Лихачева) просто – «иной мир». Его автобиография «Иной мир» (Inny świat) открывается обосновывающей это название цитатой из «Записок из Мертвого дома» Достоевского:
Тут был свой особый мир, ни на что более не похожий; тут были свои особые законы, свои костюмы, свои нравы и обычаи, и заживо мертвый дом, жизнь – как нигде, и люди особенные[250].
Тургеневское сравнение Мертвого дома с Дантовым адом, с одной стороны, и часто встречающееся указание на новаторство Достоевского, изобразившего сибирский острог глазами каторжан, – с другой действительно наводят на мысль о бахтинском карнавальном мире. Ведь и Бахтин думал о карнавальном мире острога[251], каким он предстает в «Записках». Убедительно интерпретируемая Бахтиным сцена в бане выглядит инсценировкой некоей «раскованности в оковах»: приведенные в баню в кандалах арестанты снимают нижнее белье, с трудом вытягивая его из-под цепей; взаимное хлестание вениками, горячие клубы пара, тесно сдвинутые тела, громыхание цепей превращают баню в своеобразное карнавальное место, которое как бы ненадолго выпадает из существующего порядка.
Рассказ Достоевского об остроге всегда вызывал у заключенных ГУЛАГа те или иные реакции: с одной стороны, этот текст помогал увидеть себя вписанными в традицию страданий, с другой – дарил утешение и надежду, благотворно влияя на читателей изображением примирительных жестов и передавая непоколебимое доверие к Богу. Впрочем, из исторического прошлого проступали не только острожные декорации Семипалатинска, но и сибирская жизнь декабристов (дворян и интеллектуалов, отправленных в ссылку после неудачи восстания 1825 года): прежде всего тогда, когда вспоминали поэму Николая Некрасова «Русские женщины», где изображается судьба жен, последовавших в сибирскую ссылку за мужьями. Поэму эту не только вспоминали – ее читала наизусть Евгения Гинзбург в вагоне, увозившем ее в Сибирь вместе со множеством других женщин, которые воспринимали эти стихи как некое утешительное послание. Некрасов изображает жизнь этих поехавших вслед за мужьями женщин как успешную попытку создания своего рода культуры, открытия литературных салонов, налаживания живого интеллектуального обмена[252]. Тот факт, что на Колыме, куда депортировали слушавших чтение поэмы, условия совершенно иные, выяснился лишь по прибытии. По духу и замыслу царская ссылка, куда отправляли политических противников, отличалась от уготованной врагам народа и врагам классовым. Но, пока их еще везли, поэма вселяла веру, в ней было нечто воодушевляющее.
Едва ли кого-то мог утешить или воодушевить чеховский «Остров Сахалин»[253]. Чехов рассказывает об осмотре тюрем и поселений приговоренных к принудительным работам преступников – каторжников, делится результатами опросов некоторых ссыльных, приводит, подобно начинающему социологу, статистику и указывает на ужасающие непорядки[254]. Врач Чехов измерил количество воздуха, приходящееся в казармах на одного заключенного, подробно изобразил немыслимую грязь, возмутительную санитарно-гигиеническую обстановку, вопиющее медицинское небрежение, неравномерно распределенный объем принудительного труда (он говорит о «норме»), широко распространенную проституцию, которой занимались последовавшие за мужьями-уголовниками жены. (Его отчет, по-видимому, способствовал смягчению некоторых злоупотреблений.) Описания природы и мест, внимательность к климатическим условиям, пересказ биографий некоторых каторжников – и вместе с тем явное выражение собственной позиции и резко критическая оценка положения дел придают чеховскому отчету повествовательно-исповедальный характер. Особенно часто этот текст цитирует Солженицын.
Еще один отчет о каторге, первый в своем роде, цитировать было невозможно, поскольку доступная публикация последовала много позже. Я имею в виду «Житие протопопа Аввакума»[255] – первую русскую автобиографию, в которой излагается впечатляющая история одной ссылки XVII века. Это первый литературный текст о (религиозно-)политически мотивированном насилии, свидетельствующий о ссылке как форме наказания. После раскола между старообрядчеством и реформированной церковью патриарха Никона в середине XVII века протопопа Аввакума, духовного предводителя старообрядцев, арестовали и вместе с семьей и слугами под строгим надзором отправили в Сибирь. О голоде, тяготах пути по труднопроходимым тропам над бушующими потоками, через горы, по бездорожью, об отсутствии крыши над головой, о беззащитности, побоях и брани, болезнях и смертях повествуется с точки зрения автобиографического рассказчика, который не скрывает ни жалоб, ни устремляемых к небу молитв. Но вместе с тем этот рассказчик от первого лица также проявляет себя внимательным наблюдателем незнакомой природы, описывая растения, животных и выражая изумление и восхищение неведомым во фразах, подобных которым Сибири никто еще не посвящал.