Марк Блок - Феодальное общество
Правда, исторические сказания на народных языках еще долго оставались верны стихотворной оболочке и тону старинных жест. Переход к прозе, этому естественному орудию литературы фактов, совершился лишь в первые десятилетия XIII в., когда появляются то мемуары, написанные людьми, чуждыми миру жонглеров и клириков (знатным бароном Виллардуэном, скромным рыцарем Робером де Клари), то компиляции, предназначенные для просвещения широкой публики: «Деяния римлян», свод хроник, без ложной скромности названный «Полная история Франции», саксонская «Всемирная хроника». Почти столько же лет прошло, пока во Франции, а затем в Нидерландах и Германии стали появляться, вначале единичные, грамоты, записанные на обиходном языке, благодаря чему участники контракта могли непосредственно ознакомиться с их содержанием. Пропасть между действием и его выражением мало-помалу заполнялась.
В ту же пору при просвещенных дворах крупных государей — Плантагенетов Анжуйской империи, графов Шампанских, германских Вельфов — чаровала умы литература сказок и грез. Разумеется, жесты, более или менее приспособленные к новым вкусам и украшенные вставными эпизодами, не переставали нравиться. Но по мере того, как подлинная история постепенно вытесняла из коллективной памяти эпос, возникали новые поэтические формы, которые, зародившись в Провансе или во Франции, вскоре распространились по всей Европе. То были романы чистого вымысла, где удивительные ратные подвига, «великие потасовки», восхищавшие общество, все еще остававшееся в основе своей военным, разыгрывались отныне на фоне мира, пронизанного таинственным волшебством: отсутствие притязаний на историчность, как и это бегство в мир фей, выражали дух эпохи, уже достаточно утонченной, чтобы отличить описание реального от чисто литературного эскапизма. То были также короткие лирические стихотворения, в своих первых образцах почти равные по древности героическим песням, но сочинявшиеся все в большем количестве и все с более изысканной тонкостью. Ибо обострившееся эстетическое чувство все больше ценило поэтические находки, даже вычурность формы; вполне в духе времени была выразительная строка стихотворения, где один из соперников Кретьена де Труа, признанного в XII в. самым обольстительным рассказчиком, не нашел для него лучшей похвалы, чем слова: «Он черпал французский язык полными пригоршнями».
Примечательно, что романы и лирические стихотворения уже не ограничиваются описанием деяний; чуть неуклюже, но весьма усердно они стараются анализировать чувства. Даже в военных эпизодах поединок двух бойцов становится более важным, чем столкновения целых армий, о которых с такой любовью повествовали старинные жесты. Новая литература вновь возвращалась к индивидуальности и приглашала слушателей к размышлению над своим «я». В этой склонности к самоанализу литература перекликалась с церковными нововведениями: практика исповеди «на ухо» духовнику, которая долгое время была в ходу лишь в монастырском мире, распространилась в XII веке и среди мирян.
Многими чертами человек из высших слоев общества периода около 1200 г. походит на своих предков, представителей предшествующих поколений: тот же дух насилия, те же резкие скачки настроения, те же тревожные мысли о сверхъестественном — быть может, еще более мучительные ввиду навязчивой идеи о вездесущем дьяволе, внушенной дуализмом, который проникал из процветавших тогда манихейских ересей даже в ортодоксальные круги. Но по крайней мере две вещи резко отличают этого человека. Он более образован. Он более сознателен.
2. Рост самосознания
Этот рост самосознания, не ограничиваясь отдельной личностью, распространялся на все общество. Толчок был дан во второй половине XI в. великим религиозным «пробуждением», которое по имени папы Григория VII, одного из главных его деятелей, привыкли называть «григорианской реформой». То было сложное движение, где к устремлениям духовенства, и в особенности монахов, знатоков старинных текстов, примешивалось немало представлений, всплывших из глубин народной души: мысль, что священник, чье тело осквернено плотским актом, не способен должным образом совершать церковные таинства, находила самых рьяных поборников не только среди монастырских аскетов и, в еще большей мере, среди теологов, но главным образом в толпе мирян. Движение также чрезвычайно мощное, к которому можно без натяжки приурочить окончательное формирование латинского католичества, именно тогда и не по случайному совпадению навсегда отделившегося от восточного христианства. Как ни различны были проявления этого духа, более нового, чем думалось его ревнителям, его существо можно выразить в нескольких словах: в мире, где до той поры священное и светское были почти неотделимы, григорианское течение стремилось утвердить изначальность и превосходство духовной миссии, носителем которой является церковь, стремилось выделить священника и поставить его над простым верующим.
Наибольшие ригористы среди реформаторов, бесспорно, отнюдь не были приверженцами разума. Философии они не доверяли. Риторику они презирали, часто, впрочем, поддаваясь ее обаянию. «Моя грамматика — это Христос», — говорил Петр Дамиани, который, однако, склонял и спрягал вполне правильно. Верующий, полагали они, создан, чтобы сокрушаться о своих грехах, а не заниматься наукой. Короче, в великой драме сознания, разыгрывавшейся начиная со святого Иеронима в сердце многих христиан, у которых восхищение античной мыслью и искусством боролось с ревнивыми требованиями аскетической религии, реформаторы решительно вставали в ряды непримиримых; не в пример Абеляру они отнюдь не желали видеть в философах язычества людей, «вдохновленных богом», и вслед за Герхохом из Райхерсберга считали их лишь «врагами креста Христова». Но в попытках оздоровления, а затем в битвах, к которым вынуждала их программа, со светскими властями, и прежде всего с империей, им приходилось излагать свои идеалы в логической форме, рассуждать, призывать к рассуждению. Проблемы, которые до сих пор трактовались лишь горсточкой эрудитов, внезапно приобрели весьма злободневный характер. Как рассказывают, в Германии повсеместно, даже на площадях и в трактирах, читали или по крайней мере просили переводить сочинения, где еще разгоряченные жаркими стычками церковники рассуждали на все лады о целях государства, о правах королей, их народов или пап{86}. Другие страны не были до такой степени захвачены полемикой. Однако повсюду она оказывала свое действие. Отныне дела человеческие стали в большей мере, чем прежде, предметом для размышления.
Решающей метаморфозе помогало еще одно обстоятельство. Интерес к изучению права, о котором еще будет идти речь, в это время, когда всякий человек действия должен был быть немного юристом, охватил широкие круги; благодаря этому интересу социум стал восприниматься как нечто такое, что может быть методично описано и истолковано. Но самые явные результаты подъема юридической образованности следует, бесспорно, искать в другом направлении. Каков бы ни был предмет рассуждения, он прежде всего приучал умы рассуждать последовательно. В этом прогресс юридической науки сочетался с прогрессом в сфере философской спекуляции, которая, впрочем, всегда с нею тесно связана. Разумеется, подняться к высотам логической мысли вслед за святым Ансельмом, Абеляром, Петром Ломбардским было под силу лишь немногим, принадлежавшим почти исключительно к духовенству. Но часто эти люди находились в самой гуще жизни: бывший ученик парижских школ Рейнальд фон Дассель, имперский канцлер, затем архиепископ кёльнский, много лет заправлял политическими делами в Германии; прелат-философ Стефан Лэнгтон возглавил при Иоанне Безземельном взбунтовавшееся английское дворянство.
Да так ли уж необходимо быть причастным к самым высоким достижениям мысли для того, чтобы оказаться под ее влиянием? Сравните две грамоты — одну, написанную около 1000 г., другую — конца XII в. Вторая окажется, как правило, более подробной, более точной, менее беспорядочной по содержанию. Правда, по своему характеру документы XII в. различаются весьма сильно, в зависимости от их происхождения. В грамотах городских, продиктованных бюргерами, больше здравого смысла, чем образованности, и если говорить о связности изложения, они почти всегда стоят гораздо ниже блестяще обоснованных документов, вышедших из ученой канцелярии Барбароссы. Тем не менее при взгляде «с птичьего полета» различие между двумя указанными периодами ощущается весьма четко. Но ведь способ выражения был тут неотделим от содержания. Можно ли считать несущественным в еще полной загадок истории связей между мыслью и практикой тот факт, что к концу второго феодального периода люди действия обычно располагали более совершенным, чем прежде, инструментом логического анализа?