Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе - Ренате Лахманн
По пути на расстрел Рубашов повторяет эту последнюю фразу. Кёстлер вкладывает ее в уста своего героя как «подлинные слова Бухарина». В случае Рубашова они таят в себе амбивалентность, заключающуюся в напряжении между религиозно окрашенным мотивом верности партии и признанием вины перед обманутыми массами. Здесь опять-таки угадывается фигура Раскольникова. (Раскольников прилюдно кается на площади после своего кровавого деяния с идейной подоплекой – убийства старухи-процентщицы и ее сестры.)
Последние размышления Рубашова в камере незадолго до расстрела вновь обращаются к идее революции и ее краху, переходя от времен обетования ко временам роковых ошибок:
Сорок лет он гнал их [массы] через пустыню, не скупясь на угрозы, посулы и обеты. Так где же она – Земля Обетованная? <…> Он, Николай Залманович Рубашов, не был допущен на вершину горы – умирая, он видел лишь пустынную тьму (К 196).
В свете этого прозрения его падение на колени перед народом по сути было бы признанием вины – не в том смысле, который вложило сюда обвинение, а в смысле осознания того, что представляемая им идеология оказалась ложной.
О казни Рубашова Кёстлер рассказывает с точки зрения самого Рубашова. Как и разговоры с самим собой в камере, нередко оформленные в виде несобственно-прямой речи, его самоощущение – его последние ощущения – передает не аукториальный рассказчик:
Удар в затылок оборвал его мысли. Он готовился к этому – но подготовиться не успел. Он почувствовал, что у него подгибаются колени и его разворачивает лицом к охраннику. Какая театральщина, подумалось ему, и ведь я совершенно ничего не чувствую (К 196).
И далее:
Над ним склонилась бесформенная фигура, и он почувствовал запах кожи. Но что это за форма? И во имя чего поднят вороненый ствол пистолета? (К 196)
Во имя чего или кого, спрашивает Кёстлер: Партии или Первого? В тексте раз за разом появляется портрет Сталина – Первого; даже теперь, перед казнью, Рубашову кажется, будто он его видит, – или это портрет другого, «с насмешливо циничными глазами», или того, что «со стеклянным взглядом»? Сталин предстает почти полностью анонимным, Первым, некоей неоспоримой мифической силой. А оба других – его приспешники: с одной стороны, всевидящие, с другой – слепо верующие. Ироничного Иванова, по словам рассказчика, после долгой беседы с Рубашовым арестовали пьяного и ликвидировали; Глеткин – вот подлинная исполнительная инстанция. Эта неумолимая инстанция поддерживает систему.
Смерть Рубашова поэтична:
Он дернулся от сокрушительного удара в ухо. На мгновение тьма сделалась безмолвной. Потом послышался плеск океана. Набежавшая волна – тихий вздох вечности – подняла его и неспешно покатилась дальше (К 216).
Это единственная подобная метафора, которую Кёстлер счел нужным использовать.
Кёстлер работает с лейтмотивами, возникающими в сознании его героя или определяющими повествовательный дискурс. К ним добавляются образные ассоциации, эстетические впечатления, воспоминания о том или ином настроении, при помощи которых Кёстлер оживляет своего Рубашова: всплывающая в памяти «Пьета», которую он видел в одном северогерманском городе, скрипучие ремни Глеткина, протирание пенсне о рукав, мучительная зубная боль, «океаническое чувство». Кроме того, образ персонажа углубляется при помощи ретроспективных эпизодов его активной жизни в качестве разъезжающего по Западной Европе советского дипломата (тоже бухаринские черты). Эти флешбэки включают осознание своей доли вины, во-первых, в гибели молодого немецкого партийца Малютки Леви, чью критику партийного руководства и требование придерживаться обговоренных принципов он отвергает, что приводит к самоубийству Леви, во-вторых, в расстреле любовницы – секретаря-стенографистки Рубашова, который он не попытался предотвратить. Возникает в этих воспоминаниях и встреча со старым коммунистом Кифером «на квартире» у Рубашова в Б. (Берлине); они ведут опасные разговоры, содержащие критику системы. Об этом он вспоминает, когда, находясь под следствием, сталкивается в тюрьме с его сыном – ныне доносчиком, который подробно пересказывает ту беседу. Рубашов и может, и готов подтвердить факт встречи в названном месте, однако не заговорщические речи, в которых якобы подстрекал молодого человека отравить Сталина. Эту сцену оговора, который оборачивается осуждением на смерть и для добровольно клевещущего из страха за свою жизнь свидетеля, Кёстлер тоже представляет как неотъемлемую часть процедуры допроса и признания[192]. Ретроспекции, лейтмотивы, образные ассоциации, использование уже упомянутых стратегий внутреннего монолога и несобственно-прямой речи, нарастающее повествовательное напряжение, достигающее кульминации в сценах допросов и самого суда, о ходе которого рассказывается через призму газетного отчета, – все это способствовало признанию «Слепящей тьмы» великим политическим романом XX века. В послесловии 1960 года Кёстлер подчеркивает подлинность легших в основу романа фактов: «За основу ретроспективных эпизодов <…> я взял действительные случаи, разумеется, несколько обработав их» («Вместо послесловия», К 201). Он указывает, что герой его «по внешности и характеру – синтез Троцкого с Радеком», тогда как «по складу ума» списан с Бухарина. Поэтому Рубашов предстает персонажем «с ключом», а кроме того, фигурой образцовой.
Своей историей Рубашова Кёстлер выдвигает тезис внутренней обоснованности этого саморазрушения партии и парадоксального поведения обвиняемого (обвиняемых). Впоследствии тезис этот возвели, как сказано в авторском послесловии к книге, в так называемую рубашовскую версию объяснения подобных признаний, приведшую к полемике, в которой сам он не участвовал. Не делал он и дальнейших попыток уточнения. В автобиографии «Незримые письмена» (Die Geheimschrift) он ссылается на уже упоминавшийся отчет высокопоставленного офицера, бывшего шефа европейской резидентуры НКВД Вальтера Кривицкого, опубликованный под названием «Я был агентом Сталина» (I Was Stalin’s Agent, 1939). Кривицкий, который в 1937 году отказался возвращаться в СССР, рассказывает о методах допроса и выбивания признаний, подробно излагая случай старого (с 1905 года) заслуженного большевика-партийца Сергея Мрачковского, который, как никто другой из обвиняемых, отказывался признаваться в контрреволюционных преступлениях и которого «понимающий» следователь сумел убедить в том, что единственный способ противостоять недовольству масс – оказать последнюю услугу партии во главе со Сталиным, единственным человеком, способным ею руководить. Этой последней возможной для оппозиционеров услугой партии было очернить оппозицию как таковую и взять на себя самые тяжкие грехи. Объявить себя преступником также значило бросить обвинение оппозиции как враждебной народу, пагубной, отрицательной силе. Пребывающей в глубоком кризисе партии это позволяло выставить себя жертвой оппозиции, а также истинной властью, за которую следует держаться. В рассказе Кривицкого, в свою очередь опирающемся на рассказ Слуцкого, которому поручено было вести допрос и который впоследствии покончил с собой, утверждается, что именно такой тип аргументации («последняя услуга партии») позволял «сломить» самых стойких защитников своей позиции в ходе длительных допросов.
Процитированная Кёстлером глава «Почему они признавались» из многое