Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе - Ренате Лахманн
Драматическим апогеем тюремных событий служит одна сцена, наблюдаемая Рубашовым из камеры: здесь Кёстлер использует сильные, аффектированные приемы, делающие ставку на напряжение, ужас, шок. О подозрении, что осужденного ведут на казнь, сообщает перестукивание между камерами, в котором участвует, принимая сигнал и передавая его дальше, и Рубашов. В глазок он видит, что мимо волокут товарища (который всегда чтил его), в чьем «хнычащем „у-а-о“» перед дверью его камеры угадывается фамилия Рубашова. В соответствии с кёстлеровской поэтикой дистанцирования наблюдающий эту жестокую сцену Рубашов видит в ней стратегию, рассчитанную на то, чтобы сломить его дух, и иронически комментирует это в разговоре с Ивановым. Тот говорит, что пустить зловещую процессию мимо камеры Рубашова – затея Глеткина. Этот чрезвычайно насыщенный эпизод, которому акустические и визуальные детали придают некое сценическое качество, можно было бы описать как образчик литературы ужасов; «интонируемый» при помощи нарастающих шумов (стука мисок, которым сопровождают процесс узники из соседних камер, волочения ног уводимого на казнь, его стенаний, неумолимой поступи охранников) и обладающий ввиду суженности обзора чертами жуткого (поле зрения ограничено смотровым глазком, где мельком появляется истерзанный пытками полуживой человек) ужас сближается с horror and terror в духе эстетики gothic novel Анны Радклиф.
В камере Рубашов ведет своеобразный дневник, помимо прочего содержащий честолюбивые наброски политико-философского содержания. Здесь Кёстлер наделяет своего героя чертами Бухарина[190]. Говорится в дневнике, в частности, об оппозиции между общностью и личностью, между «мы» и «я». Его восприятие «я» как некоей «неодушевленной, грамматической оболочки» неизбежно влечет за собой попытки разобраться в самом себе, а с ними и чувство вины. Именно к этой грамматической оболочке, «я», он в конечном счете возвращается (выстукивая это слово соответствующим стуком по стене, отделяющей его камеру от соседней). Таково успешное завершение поисков идентичности накануне казни, на которую его ведут почти вслепую (пенсне, выступающее устойчивым мотивом характеристики интеллектуала, разбивается при спуске в расстрельный подвал). Кёстлер расставляет нужные ему акценты, наглядно изображая обстановку тюрьмы и камер и инсценируя драматические инциденты, однако также знакомя читателя с аргументацией Рубашова в его передаваемых при помощи несобственно-прямой речи диалогах с самим собой. В изображении пытки (лишения сна), которой подвергает его с целью добиться признания ведущий допросы следователь Глеткин, отражено столкновение революционных идеалов двух поколений. Противниками выступают прославленный герой первого поколения, один из теоретиков революции, сопровождавший и определявший первые ее шаги, – и бескомпромиссный представитель второго поколения Глеткин, радикально отвергающий такое мышление, которое допускает «за» и «против», в пользу единообразной логики. И теперь последний с корректной беспощадностью требует подписи под совместно сфабрикованным ими признанием, главный пункт которого – подстрекательство к отравлению Сталина – основан на чистой фикции, о чем известно обоим.
Некурящий Глеткин, этот догматически косный сторонник линии партии с ее установкой выдать предполагаемое преступление за действительное, человек, на чьи необразованность и позднее овладение грамотой указывает рассказчик, и курящий нервный мыслитель в пенсне работают над текстом обвинения ожесточенно, до изнеможения.
Противники заключают между собой некий «негласный договор», согласно которому
Глеткин должен был обосновывать всякий пункт обвинения рубашовскими идеями – хотя бы исключительно теоретическими, – а сделав это, имел право домысливать недостающие подробности или, как сформулировал для себя Рубашов, перековывать несуразицы следствия в звенья логической цепи. Они бессознательно выработали четкие правила игры и считали, что поступки, которые Рубашов должен был совершить, следуя логике своих теоретических рассуждений, действительно совершены; они потеряли представление о границах вымысла и реальности, о разнице между логическими конструкциями и фактами бытия (К 167).
Посредством легких пыток, например усиливая яркость лампы к огромному раздражению лишаемого сна Рубашова, Глеткин сумел выйти победителем в спорных случаях. Принципиально важен тот факт, что Глеткин пытается сломить допрашиваемую жертву при помощи цитат из ее же дневника:
– Одно место в ваших записях произвело на меня сильное впечатление, – сказал он. – Вы говорите: «Я жил и действовал по нашим законам… Если я был прав, мне не о чем сожалеть; если неправ, меня ждет расплата».
И далее:
Вы были неправы, и вас ждет расплата, товарищ Рубашов. Партия обещает вам только одно – после окончательной победы, когда это не сможет принести вреда, секретные документы будут опубликованы. Тогда весь мир узнает, что легло в основу того Процесса – или того балагана, как вы его называете, – в котором вы участвовали по велению Истории (К 178).
Пожалуй, в конце концов не столько перспектива будущего обнародования протоколов допроса, эта циничная ссылка на содержащие правду о случившемся документы, сколько аргумент Глеткина о необходимости признания в интересах партии становится для сомневающегося и мыслящего парадоксами Рубашова руководством к действию.
Изображая публичный процесс, на котором Рубашов предстает кающимся партийцем, Кёстлер отказывается от несобственно-прямой речи и конструирует внешнюю перспективу: молодая представительница глеткинского поколения по имени Вера, с непримиримым догматизмом требующая, как чего-то самоочевидного, смерти для подсудимого, читает своему отцу газетный отчет о суде. Отец, приверженец Рубашова со времен войны и борьбы, а также прилежный читатель Библии, уподобляет этот процесс сцене перед Понтием Пилатом[191]. Зачитанный вслух отчет содержит беспощадное описание показательного процесса, чья кульминация – откровенно избыточный самооговор Рубашова:
Граждане Судьи, я хочу рассказать, почему я капитулировал перед следственными органами и чем объясняется моя откровенность на этом публичном судебном процессе. Мой рассказ продемонстрирует массам, что малейшее отклонение от партийного курса оборачивается предательством интересов Революции. Каждый этап фракционной борьбы был шагом на этом гибельном пути. Так пусть же моя чистосердечная исповедь послужит уроком для тех партийцев, которые не отказались от внутренних сомнений в абсолютной верности партийного курса и объективной правоте руководителя Партии. Я покрыл себя позором, втоптал в прах, и вот сейчас, у порога смерти, повествую о страшном пути предателя, чтобы предупредить народные массы… (К 181)
Безжалостно цитируется по тому же источнику последнее слово Рубашова:
Я вел объективно преступную борьбу – и вот, должен умереть как преступник. Если партиец уходит из жизни, не примиренный с Партией, с революционным Движением, то его смерть не приносит пользы. Поэтому я преклоняю колена перед партийными массами