Иван Лукаш - Бедная любовь Мусоргского
У вешалки в толпе стали встречаться знакомые и приятели.
Подошел журнальный критик, пышноволосый, тучный, с бриллиантовыми пуговками на тугой крахмальной рубашке. Мусоргский не без зависти, наивно подумал: "откуда у него бриллианты?"
Ему жали руки, улыбались, его поздравляли. Все говорили шумно. Он дурно узнавал лица и не слушал. Ему поклонился какой-то чиновник, с жестким ежом, выбритый иезуит в вицмундире, и Мусоргский, как всегда перед чиновниками, почувствовал в чем-то вину.
Его позвали в ложу.
Театр бледно сиял голубым бархатом. У лож дрожали свечи.
В зрительном зале было так тепло, светло, полно смутного звучания, что Мусоргский захотел сесть в голубое кресло с изогнутыми ножками, - первое к барьеру, - закрыть глаза, отдохнуть.
В партере, у оркестра, стояли люди во фраках, мундирах, тихо говорили, изящно наклоняясь друг к другу. Там выблескивал эполет, люстры отражались на лысинах. Над люстрами, на потолке, реяли крылатые богини, гении с голыми ногами трубили в золотые трубы.
Люди тихими стаями шли между голубых кресел. Легкий говор, праздничное звучание подымались снизу, обдавая теплом, духами.
Кое-кто навел на Мусоргского бинокль. Он делал вид, что не замечает, но взбил рукой спутанные, белокурые волосы, откидывался на кресле: простодушно позировал.
Он отогревался в голубом тепле и красовался в ложе с легкой гордостью, с легким презрением ко всему на свете.
А сосед, тучный критик, почему-то с тревогой смотрел ему на шею.
Черный галстук Мусоргского, бант из посекшегося шелка, ослабел, развязался, стала видна шея музыканта, полная, нежная, какой-то виноватой белизны. Критик не решался сказать, как неудобно видна шея.
А Мусоргский забыл имя критика, что-то мудреное - Епидофорович, если бывают такие имена, - сказал наудачу:
- Павел Демикофорович, пожалуйте бинокль ...
Он говорил, нарочно грассируя, нарочно небрежно обводил театр биноклем. Ему нравилось, что на него смотрят, что подымается снизу живое тепло, шуршание платьев, приятный звон шпор.
В зале стемнело, но еще постукивали мягкие двери, и седые капельдинеры, торжественные старики в серых гамашах, похожие на великих артистов, провожали зрителей на места.
- Ш-ш-ш ... - внезапно зашикал Мусоргский.
В ложе на него покосились. Уже беспокоил его развязанный галстук, теперь шиканье. Мусоргский ослабел в тепле, он пьянел снова, заметно ...
Борис Годунов начался.
Мусоргский сидел в темноте, только его большое лицо, с полуоткрытым ртом, было освещено сценой. Он замер, поджался, когда начался Борис, стиснул руки между колен: руки стали ледяными, крупно дрожали.
Что-то птичье, летучее было теперь в очерке его головы с прозрачными глазами, с полуоткрытым ртом. Он слушал.
И каждый звук его музыки стремительно ранил его тончайшей огненной стрелой.
Тысячи летящих стрел пронзали его. Он стал сквозной от стрел, израненный, распятый сладостной болью, томительным страданием ...
Музыка двигалась по театру огненными горами, затопляла светлой грозой. И все это было так хорошо, что Мусоргский заплакал, щеки загорелись от слез. Музыка потрясла его.
Музыка как бы сдвигает нечто несдвигаемое, стену, завесу, между жизнью и смертью. Вот-вот сдвинет, и несвершаемое свершится, во что он верил всегда, чудо внезапного преображения, сияющее воскресение...
И его сердце, пронзенное стрелами, трепетало, кидалось, - крылатое, - от неутихаемого легато, от дыхания его струнных квинтетов, и казалось, он летит с ложей вверх, и летит Мариинский театр, как голубой ящик, со всеми людьми, Петербург, Россия, мир ...
Он утер платком широкое, пьяное лицо, так был растроган. Конечно, это не чудо, какое там чудо. Но это прекрасно.
И когда ударили кремлевские колокола, пианиссимо его там-тама, - глубокий, мощный гонг, - Мусоргский порывисто поднялся с кресла и, пошатываясь, поклонился оркестру.
В ложе зашептались. Лучше его увести, скандал ... Театр гремел, шумел. Точно посветлело от рукоплесканий. Наверху, на галереях, хлопали жарко, дружно, внизу одни хлопали, другие оживленно, нервно переговаривались.
Никто, кроме самого Мусорского, не был особенно растроган или взволнован его музыкой. А он, радостный, с заплаканными глазами, хотел хлопать оркестру, но остановился с приподнятыми руками, со смущенной улыбкой.
Кто-то за ним сказал, что его просят за кулисы. Он охотно поднялся. Он был счастлив.
Его повели мимо императорской ложи, по глубокому голубому ковру, раскинутому во всю белую залу.
У белых дверей стояло двое часовых, сабли наголо: красные груди мундиров, лакированные белые ремни и темные от натуги солдатские лица. Часовые чуть покачивались. И все было грозно, величественно, напряжено, у императорской ложи.
Светлый шум фойе был похож на праздничный хорал. Перед Мусоргским, в конце коридора, открыли дверку в стене, он вошел за провожатым в проход.
Там было очень жарко и тихо. Пот струился по стене, крашеной масляной краской.
Потом толкнули дверь в другой коридор. Там резкий свет, хлопанье дверей, крики, ослепили, оглушили Мусоргского.
В большой зале, смутной от табачного дыма, все суетились с лихорадочной тревогой. Гулким эхом отдавались голоса. Точно нарочно хлопали двери. Дуло по ногам.
Мусоргскому показалось, что он во сне, на диком карнавале.
Туда-сюда спешили странные люди, растерянно суетясь, как на пожаре.
И это были не люди, а чудовища.
Тяжкие чудовища, в зеленых, красных московских сапогах, с посохами, в столбах боярских шапок, в неповоротливой парче, обшитой мехом, с фальшивыми перстнями на пальцах.
Неживые бороды, остановившиеся глаза, лица в пластах румян и белил, мертвые носы розоватого воска, с проступающими мутными каплями пота.
Туда-сюда сновали лихорадочные чудовища в парче и в лаптях, в изодранных рубахах и стрелецких красных кафтанах, с бердышами, пищалями, в жестких клочьях звериных бород, бродяги, боярыни, монахи, с мигающими ресницами, измазанными какой-то желтой глиной ...
Мусоргского, вероятно, вели за кулисы общей актерской уборной, курительным дортуаром.
И блистали у чудовищ страшные глаза, обведенные черным, всего страшнее у женщин, под насурьмленными бровями, среди ярых румян.
Всех страшнее были чудовищные московские бабы и девки, жаркие, выблескивающие белыми холстами, бархатом, парчой, с грудами пусто бренчащих византийских ожерелий, с черными косищами, переплетенными по-татарски золотом, серебром, падающими на каменный пол.
Его Москва, бунтовая, ожившая, сумасшедшая, снующая лихорадочно, - вблизи, за кулисами, показалась ему ужаснее, чем он задумывал ее.
Все было не то, что он задумал. За кулисами, на мгновение, все показалось какой-то корчей, кощунством. Не чудо, а чудовище. Кощунство ...
А его вели, вели, по деревянным лесенкам, в узких коридорчиках, заваленных ворохами пестрого платья, золочеными картонными щитами, тронами, обитыми прорванной крашеной холстиной.
Он дурно понимал, куда его ведут.
Он как бы стал меньше ростом, точно высох мгновенно, побледнел. Все не то, все чудовищное кощунство...
И сердце билось, как над бездной.
Мусоргского провели на сцену, поставили для него за левой кулисой венский стул.
Освещенная сцена дышала горячо. Опущенный занавес похож на испод грубого, бурого ковра.
На колосниках бесшумно возились рабочие. Двое сидели верхом на стропилах, спускали вниз какой-то свернутый парус.
Свисали канаты, покачивались закрученные концы. В вышине была темная и тайная пустота кулис.
Сцена с ее блоками, канатами, свернутым парусом, медленно ползущим сверху, показалась Мусоргскому зловещей палубой корабля и нутром громадного, жаркого собора.
Синие холстины, они зовутся небом и синевой, рядами свисали сверху.
Мусоргский издали заметил Варлаама. Его пел тучный, часто мигающий Петров. Нездоровая бледность проступала сквозь желтое лицо актера, лоб орошен потом, коленкоровый черный подрясник нарочно выстрижен в лохмотья.
За кулисы торопился Шуйский, волоча рукава кафтана, отороченные мехом. Подслеповатые глаза обведены красным, до красна рыжая борода: отвратительная узкая лисица.
Мусоргский чувствовал вину, что эти кощунственные страшилища - его создания.
И он дрогнул от страха, когда прошел мимо сияющий царевич Дмитрий, в белом кафтане, в белой шапке с бриллиантовым пером, - белая смерть, с лихорадочными глазами, обведенными черным, с ярким, как полоса крови, ртом. Это был актер Комиссаржевский.
Он откашливался в платок.
Двое рабочих пронесли дрожащую на подрамнике дверь, расписанную в узоры. Мусоргский дал им дорогу, отступил куда-то направо, по канатам, по холщовым холмам или волнам, в которых утопала нога. Он задел плечом ярко зеленое дерево, вырезанное из папки, в накинутой сетке. Театральное дерево покачалось слабо.