Иван Лукаш - Бедная любовь Мусоргского
Уже которую ночь возвращался он домой засветло, нетрезвый. На лестницу его вел иногда под руку суровый дворник. Дворник сам шарил ключ в его шинели и отпирал дверь.
Отставного молодого офицера, донашивающего шинельку, знали по всем петербургским второразрядным кабакам. Многие завсегдатаи, спивающиеся актеры, обманутые огнями театра и недождавшиеся лавров, какие-то неведомые миру граверы и художники, косматые, в очках, озлобленные и чахоточные журналисты, мелкие чинуши, просто пропойцы, все те, кто для так называемых приличных людей - отвратительные пьяницы, мерзавцы последнего разбора, стали приглашать офицера к своим столам, чуяли в нем своего, обреченного за одно с ними на кабацкую судьбу.
Мусоргский, молчаливый, застенчивый, с тревожной полуулыбкой, если и пил, то всегда случайно, заслушавшись кого-нибудь из собутыльников, или задумавшись.
В кабаках знали об исчезновении арфянки и желали ему помочь. Об его страданиях не расспрашивали. Трактирные певицы и просто уличные девушки, в шляпках с мокрыми страусовыми перьями, зашедшие обогреться у стойки под медной лампой и пьянеющие от первого глотка вина, иногда глухо бранились между собою, подозревая то одну, то другую, что та скрывает от белокурого офицерика, где Анька.
Мусоргского прозвали Белокуреньким и Щеголком, хотя ни птичьего, ни щегольского в нем не было ничего. Женщины жалели его горячо, они все были на его стороне, против сбежавшей дряни Аньки.
Женщины чуяли, что офицерик любит верно и горячо. Они понимали немую застенчивость его страданий и с нещадной, лютой страстностью, тоже по-татарски, готовы были разворошить для него весь мглистый Петербург, его щели, углы, сырость, плесень, чтобы отыскать и поставить перед ним худенькую, рыжеволосую арфянку. Но Анны не было нигде и никто о ней толком не слышал. Она исчезла.
У Пяти Углов, в трактире, лакей с острым щетинистым подбородком, во фрачишке потертом до тусклого глянца, как-то отвел Мусоргского в угол и сказал:
- Намедни была-с. Ей-Богу. Она самая.
Старичок показал в дряблой улыбке нижние желтые зубы, точно старая лошадь.
- Обогреться заходила. Ей-Богу-с. Просила двугривенный под заклад дать, у нас ейная арфа заложена.
- У вас?
- А как же-с, у нас. Еще когда заложила... Так и стоит. Я ей, врать не буду, двугривенного не дал, у самого не было.
- Что же она ... Как выглядит, здорова?
- Зачем больна? Здорова. Усталая вроде, малость. Ты где, говорю, поешь? А я, говорит, нигде не пою, но в таких местах скоро петь буду, куда нам всем и вход запрещен. А сама, видно, что шутит.
- И вы не спросили, куда она идет, где живет?
- Да что спрашивать. Разве скажет. А посидела вот тут. Все под платком руки грела. И ушла-с. Тихо, без скандалу...
Мусоргский подошел к шкафу с подносами и фаянсовыми чайниками в розанах, синих цветках. За шкафом, в тесном проходце, в потемках, стояла арфа Анны.
Он узнал потертый ремень, изогнутую волну железных струн. Струны пропылились, как в сером бархате, на горбатый верх накинута черная, тоже пыльная клеенка. И все это похоже на черный гроб.
"Оставила крыло, - почему-то подумал Мусоргский. - Оставила и ушла".
Он вспомнил, что никогда не был у Анны на Подъяческой. "Подъяческая, нумер шестнадцать", несколько часов согревали его надеждой.
Но уже на заднем дворе, со стенами, в потеках плесени, с мутными стеклами, забитыми тряпками, на железном крыльце в подвал прачки, куда указал ему дворник, он понял, что Анны здесь нет. Все же он сошел со ступенек в подвал.
В темноте пахло гнилыми досками, сырым бельем. С веревок свисало влажными привидениями тряпье, перекрученные черные чулки, точно зловещая обувь скелетов. С чулок сочилась вода. За рваными простынями виднелась склонившаяся тень старухи. Около нее, на полу, стояла свеча.
- Здесь живет Анна Манфред? - позвал Мусоргский, откидывая с брезгливостью мокрую, скользкую простыню.
Старуха оглянулась. Седые волоски торчали из носа, рот, изрезанный черными морщинами, был в сером пуху, точно забит паутиной.
- Здесь, - ответила она и разогнулась. Были отвратительны руки старой прачки, красные, в потрескавшейся сероватой коре, с негнущимися пальцами:
- Пожалте...
И по тому, как говорит старуха, он понял, что Анны здесь нет.
В чулане, куда он вошел, стояло корыто, перевернутая бадья, натянуты были веревки с темным тряпьем, сочащим воду. Он вдруг вспомнил рассказ Анны о сенатском чиновнике, тряпичной кукле, корыте.
- Андрюшка, смотри к Аньке пришли, - злобно крикнула старуха, отворяя дверь из чулана.
- Пожалте, пожалте ...
Она точно заманивала его со злорадством в западню или на мучительство, а он шел.
В другом чулане, угол отделяла ситцевая занавеска, висела ветошь на крюке, у русской печи стоял чан. В воздухе и здесь была мгла от намоченного киснущего белья.
У печи, на скамеечке, сидел тощий человек с остриженной головой в проплешинах, с дрожащими, укороченными руками, в какие он будто хотел захлопать, и не мог.
- Убогий, из больницы вернули, - сказала старуха. - А только все понимает, пожалте, извольте говорить, что вам надоть ...
Старуха привела сюда офицера и покричала сына, чтобы самой увереннее заговорить, наконец, о жилице:
- Нет ее у меня, Аньки этой, духа нет, а была бы, так выгнала бы с полицией. Дрянь, шлюха, как вам о стерве такой знать понадобилось. Она мне с прошлого мясопуста, дрянь эдакая, три рубли должна, так и пропала, не отдала, чтоб издохла. Подумайте сами, господин офицер, три рубли затеребенила. Я женщина больная, сын убогой, бейся, как хошь, а она три рубли ...
Старуха искренно и злобно заплакала, отдернула ситцевую занавеску:
- Вот ейный угол, пожалте, полюбуйтесь, шлюха, что оставила, насмешки одни, разве три рубли стоят? Старуха из угла выбросила на табурет узел. Там был лоскут газового платья с блестками, длинный облезлый мех, ворох цветного тряпья, рваные тонкие чулки, бусы, стеклянные, самые дешевые. Жалкое Анино наследство показалось Мусоргскому ворохом тряпиц, лент и пестрых лоскутьев, какие набирают для наивных игр дети.
Он отдал прачке все серебро из кошелька и долго обтирал о шинель руку, какую успела поцеловать своей мохнатой паутиной дрянная старуха.
После Подъяческой, он работал всю ночь. Он стал работать по ночам, до света. Так был им вчерне написан "Царь Саул" и "Иисус Навин". Чтобы забыться, он читал Библию, особенно пророков, всегда вслух, мерным голосом, точно псалтырь по покойнику. Тогда же он начал "Еврейскую Мелодию" и "Ночь".
Но он чувствовал после работы только раздражающую усталость, и все, им написанное, казалось ему каким-то тесным, затиснутым в простенок, бездыханным. Точно пыльная арфа Анны.
Ночью он часто лежал с открытыми глазами. Он думал, что Анна может придти в любое мгновение, - вот, позвонит, - и его ненужное, невыносимое одиночество кончится мгновенно.
Ночью он слушал все шаги на дворе, и на лестнице, редкий, печальный звон ног о дворовый камень.
Шаги казались иногда четкими, торопящимися, шагами Анны, а иногда все невнятные, шаркающие, - были чужими.
Тогда, с открытыми глазами, он начинал отсчитывать часы на костяшках пальцев. Если отсчитать 360 раз, проходит пять минут. Он отсчитывал проверяя себя по глухому бою часов у верхнего жильца. Один час проходил с быстротой, зато другой был тяжко недвижим и Мусоргского мучила неумолимая неподвижность времени, постукивающего над ним.
Однажды утром он услышал звонок, такой тихий, такой чем-то родной, подумал "Аня", и дрогнули руки.
Перед ним, в серой шинели и в бескозырке, стоял Анисим, с горячими, запавшими глазами, как у всех, кто долго лежал в лазарете.
- Голубчик, как исхудал, - удивился Мусоргский.
По застенчивой замкнутости лица, Мусоргский понял, что Анисим не слышит ничего.
- Голубчик мой, да ты что же, совсем глухой?
- Так что, разрешите доложить, ваше благородие, - сказал Анисим, точно понял. - Дохторя обои уха мне прокололи, так что вовсе оглох, ничего слыхать не могу.
То, что он ни разу не вспомнил Анисима, не побывал у него в госпитале, и все, что случилось с ним за эти дни, его отчаяние, страдание, прорвались на мгновение в том, как он ухватился за рукав шинели глухого солдата:
- Анисим, да что же такое с нами случилось?
Денщик заметил, что у барина запущено, нетоплено, старая офицерская шинелька поизорвалась, без пуговиц, и, сложивши свой узелок и солдатский мундир на табурет, занялся, как в давние времена, уборкой. Он пришел попрощаться к барину перед дорогой домой.
На прощание он вытопил печь, пришил к шинели Мусоргского две своих солдатских, бывших в узелке, пуговицы, все вымел, вымыл, а Мусоргский ходил за ним и рассказывал путано, как была здесь Анна и как ушла, и то, что рассказывал, точно отворяло железные двери внутри его, облегчало.
- Вот, ваше благородие, все видно, а, слухать, не слышу, чудно, - сказал Анисим. - Словно по вате хожу. Будто кругом вата наложена, так все молчит. А может, ваше благородие, еще буду слухать?