Юлиан Семенов - Майор Вихрь
- У меня с Пал Палычем родины разные.
- С каким Пал Палычем еще?
- Со следователем моим.
- Изуверы есть всюду.
- Тоже верно.
- Ах, Степан, Степан, как мне хочется хоть на минутку оказаться дома, пройти по своему кабинету, потрогать корешки книг, погладить лица родных и тогда можно обратно, можно хоть до конца...
Ночью барак подняли по тревоге и, даже не разрешив нам одеться, погнали на аппельплац, хотя двор у власовцев аппельплацем не назывался и проклятой вывески "Работа делает свободным" на воротах не было - как у нас на шахте "Мария". Во дворе нас выстроили в колонну по четыре и приказали бежать к воротам. Там - в два ряда - стояли эсэсовцы с дубинками и власовцы при нагайках.
- Быстрей, быстрей! - кричат нам.
Передние ряды замерли возле власовцев - те гогочут и помахивают нагайками. Те, кто сзади, напирают - их тоже бьют. Получается, что наша колонна, словно живой организм, подвигает самое себя к воротам, где всех нас ждет "генеральное побоище". Слышно громкое дыхание и ровный топот сотен ног. Голоса власовцев, подгоняющих задние ряды, в этой напряженной тишине кажутся до того страшными, что кто-то из наших не выдерживает и начинает истерично, на одной ноте верещать. И - началось. Власовцы, стоявшие возле открытых ворот, набросились на первые ряды и стали пропускать людей "через себя". За открытыми воротами - маленькая территория крематория. Эсэсманы и власовцы организовали живой коридор и бьют нас свинцовой проволокой, нагайками, палками, дубинками. Главное беречь голову. Люди закрывают голову, власовцы пьяно орут, смеются, лупят почем зря. Впереди меня бежит Сергей Дмитриевич. Острые локти его прижаты к ребрам, голова запрокинута, он все время кричит: "Господа, господа, погодите же, господа! Господа, погодите же, давайте разберемся!"
Включены прожекторы. В их мертвом свете все мы выглядим какими-то зловещими персонажами из забытых детских сказок - в полосатых каторжных костюмах, бритые, босые на растаявшем снегу. И кровь, которая у всех нас сейчас на лицах, не кажется красной. Сейчас она черная, будто лак, которым обрабатывают дерево.
Утром я сижу в кабинете у Пал Палыча. Его нет. На его месте сейчас сидит Василий Иванович и сосредоточенно грызет ногти. Изредка он лениво задает мне вопросы вроде "У тебя зуб мудрости болел когда-нибудь?" или "Ты от изжоги не пробовал настой чаги?". Я отвечаю после долгих пауз, обдумывая, нет ли какого подвоха. Иногда Василий Иванович прерывисто вздыхает, трогает свой пульс и, поджав губы, досадливо и с затаенным страхом покачивает головой.
- Пил вчера много, - говорит он, - а давление высокое. Особенно нижнее давление. Скачет, падла, то вверх, то вниз. А наши коновалы ничего, кроме триппера, лечить не могут. Нельзя пить, нельзя.
Он неторопливо осмотрел обгрызенные ногти, потер их о лацкан своего пиджака и сказал:
- Вот такие пироги, товарищ Степан Богданов.
Видно, у меня резко изменилось лицо, потому что Василий Иванович расхохотался так громко и весело, так заразительно и беззаботно, будто ничего смешнее и занятнее он в своей жизни не видел.
- Что? Шахту "Мария" вспомнил, Степанушка? - окликнул меня с порога веселый, улыбчивый Пал Палыч.
"Все, - очень спокойно понял я. - Теперь все. Они получили на меня данные с шахты. Значит, дня через два вздернут. Хотя, может, не через два, а через три - шахта "Мария" в районе Аахена, пока-то меня туда переправят".
- А ты сколько мук принял, дура, - продолжает за меня вошедший Пал Палыч. - Смысл был?
- Был, был, - отвечает за меня Василий Иванович, - ему так морально спокойней, перед собой он красиво выглядел, как циркач под куполом. Ну как, теперь будешь продолжать в прятки играть? Снова молчишь? У нас деньги на транспортные расходы есть, мы тебя живо туда доставим. Молчи не молчи там тебя сразу признают.
- Чего вам надо от меня?
- Не "чего", а "что". Нехорошо, актер, культурный человек, а, как говорится, падежов не знаешь.
Меня словно тазом по голове стукнули - все зазвенело, заухало, зарычало. Откуда ж они про актера-то? Этого даже в лагере, на шахте "Мария", нигде в делах не было.
- Не таращь, не таращь зенки-то, - улыбается Пал Палыч, - мы теперь все-все про тебя знаем, подследственный.
- Ну вот что, хватит куражиться, - заключает Василий Иванович, - теперь ты сам у себя в руках: хочешь жить - живи, надоело - молчи. Нас ты больше не интересуешь, ты нам теперь, как голенький, понятен. Придется тебе, если хочешь жить, выступить перед микрофоном под тем именем, которое тебе даст гестапо, твой тамошний следователь; расскажешь про чекистское житье-бытье и объяснишь доблестным красным воинам, что ты решил сбросить чекистскую хламиду и поменять ее на форму русской освободительной армии генерал-лейтенанта Власова. Понял мою мысль?
- Не до конца.
- Я поясню. Ты должен будешь сыграть роль чекиста, который перешел к нам, легендочку тебе создадут - прелесть легендочку, цыпуленьку. Ну и на процессе у них дашь показания, расскажешь про то, что им требуется. Вот так.
- Не пойдет.
- Пойдет. Иначе мы папу замажем твоим предательством. Усачевка, дом семь, Богданов Степан, безногий инвалид гражданской войны и красный герой.
Меня будто озарило - доцент! Сергей Дмитриевич! Он! Больше некому! Глазки голубенькие, брови пшеничные, торчком, осанка благородная, скорбная - он, кто ж еще?! Больше-то об этом никто не знает! Дурак! Растекся, русскую речь услышал! Ненавижу немцев? А как быть тогда с русскими? Сергей Дмитриевич - не герман, он - наш! Наш он! Наш!
- Да ты дыши, дыши носом, - серьезно советует Василий Иванович, - не злись. Злость в проигрыше - наихудший советчик. Вот, полистай Уголовный кодекс РСФСР, там пятьдесят восьмая статья популярно разъясняет, как следует поступать с членами семьи изменника родины, то бишь перебежчика. Портреты у нас твои есть, фуражечку пририсуем, шрамики заретушируем и дадим текст: "Дорогой отец! Как сейчас, вижу тебя в Москве, на Усачевке, 7, в нашей квартире, - безногого инвалида гражданской войны, брошенного на произвол красными. Здесь, в рядах русской освободительной армии, я борюсь с коммунистами и евреями, поработившими нашу родину! Друзья солдаты! Переходите в наши ряды" - и так далее и тому подобное, я-то текстов не составляю, у нас особый отдел этим занимается: распишут - как в очерке Эренбурга: не веришь, а все равно слезу пустишь.
- Мне надо подумать, - говорю я после долгой паузы. Я знаю, что надо сделать. Прийти в барак и задушить доцента. Он провокатор, он не должен жить.
- А ты здесь думай, подследственный, - предлагает Пал Палыч.
- Нет, вопрос слишком серьезен, я так не могу.
Василий Иванович начинает тихонечко, осторожно посмеиваться.
- Нет, - смеется он, - нет, Степа, не выйдет у тебя номер, не пройдет... Мы своих друзей в обиду не даем, ты это запомни.
- Давно он у вас?
- Сергей Дмитриевич-то? Давно. С год.
- Избили его вчера крепко ваши люди...
- Ничего, зато сегодня как следует накормят.
- А чего ж вы его не отпустите? Тоже небось обещали отпустить, как и меня?
- У тебя перед ним одно преимущество, подследственный, - говорит Пал Палыч, - молодой ты, а он - старик, ему по нонешним временам ходу нет. Солдат тот ценен, который бегать может и пушки из грязи тащить.
- Нет, пустите в зону. Дайте день, куда я от вас денусь?
Василий Иванович перебрасывает листок календаря и отмечает красным карандашом: "Степа Богданов, артист".
- Лады, - соглашается он, - только, чтоб ты не бедокурил, мы тебя на день в одиночку поместим, там и подумаешь.
- Она в зоне, одиночка-то, подследственный, - улыбается Пал Палыч, - в зоне.
- Так что смотри, - заканчивает Василий Иванович, - нам ты не важен. В гестапо на тебя замкнули. Мы сами понять не можем, ей-богу. Они ж аккуратисты, европейцы, у них беспорядок не проходит, раз они чего задумали - так умри, а исполни. Может, они уж и забыли про тебя, разве мало вас, таких, но - приказ есть приказ, поди его не выполни. А Серега ничего работает, верно? Он нам переколол народа до черта! На интеллигента подследственные падки: он стихами вам души растормаживает, отходите вы от рифмы, как глухари, забываетесь.
- Дай-ка Уголовный кодекс взглянуть, - прошу я его.
- На. Пятерка с высылкой и поражение в правах. И карточку отымут. Кранты-колеса придут твоему родителю, это точно.
Степан закурил, длинно сплюнул, вздохнул и снова надолго замолчал.
- Меня заперли в одиночке, - продолжал он тихо, с хрипотцой. - Там было тихо, ни единый звук не доносился. Высоко под потолком маленькое, сплошь зарешеченное оконце. Я видел через него крохотный кусочек неба. Оно было серо-черное. Потом небо сделалось черным, а потом, когда пришла ночь и взошла луна, оно стало белым, словно подсвеченное юпитерами.
Я не мог уже ни о чем думать. Все отупело во мне, стало каким-то тяжелым и чужим. Я начал чувствовать вес своих пальцев, нога мне казалась стокилограммовой и очень холодной. Я возненавидел свой лоб - такой тонкий, выпуклый, и кожа по нему нелепо ерзает, а за этой дряблой кожей и за тонкой костяшкой лба (из черепов студенты медики делают прекрасные пепельницы) лежит красно-серая масса мозга. Нас учили гордиться тем, что мы, люди, в отличие от зверей, можем мыслить, то есть понимать, и, поняв, принимать решения. Мозг все чувствует и понимает, он - всемогущий хозяин моего тела, но он не мог помочь мне, он только ежесекундно и постоянно фиксировал тот ужас, который рос во мне, и ничего я не мог с собой поделать.