Александр Востриков - Книга о русской дуэли
Обострила ситуацию и придала делу именно политический смысл в первую очередь активная позиция окружения Чернова, состоявшего в основном из членов тайного общества. Наиболее заметную роль сыграл К. Ф. Рылеев. Будучи, с одной стороны, человеком, близким семейству Черновых (традиционно его считают кузеном Черновых, однако этим словом обозначали достаточно широкий круг родственников, и весьма вероятно, что Рылеев был просто старым знакомым семейства и соседом по поместью), а с другой — одним из активнейших декабристов-агитаторов, Рылеев участвовал в деле в качестве посредника, причем, очевидно, не столько искал пути к примирению соперников, сколько целенаправленно вел события к неизбежной и трагической развязке. Во многом именно благодаря ему обстоятельства дела стали достаточно широко и однозначно известны их общим друзьям-декабристам. Дуэль была воспринята как протест против всесилия и безнравственности аристократии. Умирающего Чернова посетили — и это был публичный жест — многие члены тайного общества.
Любопытно в этом отношении письмо декабриста Бригена Рылееву от 21 октября 1825 года. Бриген знал Новосильцева „посемейному“ и не воспринял дуэль как политическую, так как не представлял в качестве политической фигуры этого „весьма ограниченного, но доброго“ человека; он обратился к Рылееву с просьбой сообщить его „мнение“ об этом деле {74, с. 97}. Правда семейная „не сходилась“ с правдой политической.
Ф. М. Достоевский в „Бесах“ с некоторой долей иронии продемонстрировал аналогичный механизм общественной оценки поединка. Общество городка узнало о дуэли Ставрогина с Артемием Павловичем Гагановым: „Надо заметить, что по недавности события и по некоторым обстоятельствам, сопровождавшим его, на вечере о нем говорили еще с некоторою осторожностию, не вспух. <…> Между тем все, разумеется, жаждали, чтобы кто-нибудь заговорил вслух первый и тем отворил бы дверь общественному нетерпению. Именно надеялись на вышеупомянутого генерала, и не ошиблись.
Этот генерал <…> чрезвычайно любил, между прочим, в больших собраниях заговаривать вслух <…> именно о том, о чем все еще говорили осторожным шепотом. В этом состояла его как бы, так сказать, специальная роль в нашем обществе. <…>
Генерал заговорил как человек компетентный. Кроме того, что с Артемием Павловичем он состоял как-то в дальней родне <…>, он, сверх того, когда-то сам имел два поединка и даже за один из них сослан был на Кавказ в рядовые“ {67, т. 10, с. 232}.
Рылеев в истории дуэли Чернова выступал в роли, сходной с амплуа этого „компетентного“ генерала — своеобразного „застрельщика“ общественного мнения.
Особенно усилилось политическое понимание этой дуэли после смерти соперников (несмотря на то, что перед смертью они примирились) и достигло апофеоза 27 сентября 1825 года на похоронах Чернова. Нет ни малейшего преувеличения в словах Ю. М. Лотмана о том, что похороны Чернова превратились в „первую в России уличную манифестацию“ {708, с. 95}. Над могилой В. К. Кюхельбекер прочитал ставшее впоследствии знаменитым стихотворение „На смерть Чернова“ — своеобразную клятву и манифест декабристской чести. Общественное мнение приписывало это стихотворение перу К. Ф. Рылеева. Единого мнения в его атрибуции до сих пор нет {см. 96, примеч.; 707}.
Для многих современников эта дуэль стала одним из самых заметных событий преддекабристского периода.
Случалось, что ссоры вспыхивали и на собраниях молодых либералов или членов тайных обществ, но нам не известно ни одного случая, когда бы причиной столкновения были действительно политические разногласия. Легенда о ссоре М. С. Лунина с А. Ф. Орловым из-за неудачного выражения последнего о том, как должен думать „всякий честный человек“, — это, конечно же, анекдот, придуманный кем-то из „очевидцев“.
Итак, собственно политических дуэлей Россия практически не знала. Зато внешнеполитические перипетии достаточно часто приводили к настоящим дуэльным эпидемиям.
И когда еще только начинали сгущаться тучи над полем брани — оружие уже звенело (или гремело) на поле чести. И затем шпага не так быстро вкладывалась в ножны, когда заключался мир.
Вот один эпизод: „1809 год. Только что завершилась последняя в истории русско-шведская кампания <…>. Шведские войска эвакуируются, русские же отдыхают после побед, пируют с побежденными, веселятся и проказят.
В городе Або по тротуару, едва возвышающемуся над весенней грязью, движется компания молодых русских офицеров. Один из них, поручик Иван Липранди, весьма популярен у жителей и особенно жительниц города: от роду — 19 лет, участник двух кампаний, боевые раны, Анна IV степени и шпага за храбрость. Свободные часы он проводит в университетской библиотеке, читая на нескольких языках и ошеломляя собеседников самыми неожиданными познаниями…
Навстречу по тому же тротуару идут несколько шведских офицеров, среди которых первый дуэлянт — капитан барон Блом. Шведы не намерены хоть немного посторониться, но Липранди подставляет плечо, и Блому приходится измерить глубину финляндской лужи.
Дальше все как полагается. Шведы обижены и жалуются на победителей, „злоупотребляющих своим правом“, русское командование не хочет осложнений с побежденными, и Липранди отправляется в шведское офицерское собрание, чтобы сообщить, как было дело. Шведский генерал успокоен, но Блом распускает слух, будто поручик извинился. Липранди взбешен. Шведы, однако, уходят из города, а международные дуэли строго запрещены…
Договорились так: Липранди, когда сможет, сделает объявление в гельсингфорсских газетах, а Блом в Стокгольме будет следить за прессой“.
Через месяц в газетах появилось „приглашение“ Липранди, а вслед за ним — ответ Блома. „Весь город Або ждет исхода дуэли; в победе Швеции почти никто не сомневается“.
Соперники встретились: „Разъяренный Липранди <…> хватает тяжеленную и неудобную шпагу (лучшей не нашлось), отчаянно кидается на барона, теснит его, получает рану, но обрушивает на голову противника столь мощный удар, что швед валится без памяти, и российское офицерство торжествует“ {179, с. 126–127}.
Мы не удержались от довольно большой цитаты из блестящего очерка Н. Я. Эйдельмана, опиравшегося в описании дуэли на составленную самим Липранди „Записку о службе действительного статского советника И. П. Липранди <1860 год>“, хранящуюся в Рукописном отделе Российской государственной библиотеки в Москве.
Интересно, что Липранди в 1860 году (ему уже 70 лет) с гордостью вспоминает бретерские похождения своей молодости. Для него — одного из организаторов и резидентов российской военной разведки и тайной полиции, блестящего знатока Балкан, знакомого (и ученика) знаменитого Видока, самого ставшего „русским Видоком“ после инспирированного им дела Петрашевского и его кружка, приятеля Пушкина, пунктуального мемуариста, трижды опального, трижды проклятого, трижды нищего и одинокого — для него эта юношеская дуэль за честь российского офицерства стала чуть ли не единственным абсолютом, поступком, о котором не приходится сожалеть. А ведь казалось, что вся жизнь отдана Отечеству!
Но вернемся к дуэлям. Патриотизм и бретерство, чувство личной чести и боевой азарт образовывали некое единство, переплетаясь с рыцарским благородством и великодушием к противнику.
Вот еще одна история этих же времен: „Во время войны многие из русских офицеров были знакомы с финляндскими. Когда бывало перемирие, они с обеих сторон дружески сходились и пировали, как давнишние приятели. Потом прямо с такой пирушки они отправлялись на сражение и исправно убивали друг друга. Случалось также, что на веселой сходке русский офицер ссорился с финским, и ссора кончалась поединком. Раз П. за столом сказал, что с шведской стороны является много переметчиков. „Это какие-нибудь цыганы“, — отвечал шведский офицер. Завязался спор, и один из противников плеснул другому супом в лицо. После обеда решено было стреляться. Однако ж начальство успело предупредить поединок, отправив П. в турецкую армию. Через много лет после того П. приехал в финляндский город ***, где тогда жил прежний противник его, и, явясь к нему, приставил руку к его сердцу, как будто намеревался выстрелить. Через минуту они братски обнялись и радостно помянули былое“ {55, с. 364}.
Наиболее сложные взаимоотношения в конце XVIII — начале XIX века были у России с Францией. Французы были „своими чужими“ в русском обществе. Своими — по языку, по распространенности французской культуры; своими — поскольку многие эмигранты, покинувшие Францию в революционные и послереволюционные годы, нашли приют (а иногда и восторженный прием) в гостеприимной России. Но каждое обострение отношений между Россией и Францией сопровождалось вспышками патриотизма, подчас квасного и примитивного, с примесью наивной галлофобии, но обычно искреннего и самого воодушевленного. А. Н. Муравьев вспоминал: „Наступил знаменитый 1812 год. Ожидалась война с французами <…>. Дух патриотизма без всяких особых правительственных воззваний сам собою воспылал. Ненависть к французам и к иностранцам вообще развилась во всей ее силе между русскими и оставила глубокие корни в современниках; многие из них, дожившие доныне, ощущают какое-то отвращение к иностранцам, и особенно к французам, которое умеряется только усилием над самим собою, но при первом удобном случае проявляется в различных видах“ {123, с. 83–84}. Этот патриотизм, эта „ненависть к французам“ позднее стали причиной убийства купца Верещагина, обвиненного в шпионаже, случайно предотвращенной расправы над шестнадцатилетним Никитой Муравьевым, бежавшим с картой в кармане из родительского дома в действующую армию, нелепых смертей русских офицеров, не вовремя заговоривших по-французски, от рук крестьян-партизан. „Это отвращение выразилось еще в Петербурге частыми столкновениями между гвардейскими офицерами и членами французского посольства, которые, надмеваясь блистательными подвигами импер<атора> Наполеона I, держали себя очень гордо перед нами“ {123, с. 83–84}.