Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе - Ренате Лахманн
К травме, унаследованной от матери, добавляется собственная – потеря отца. Отцовская нежность (в письмах с картинками он называет ее «Звездочка», «Элечка», «Эличка», своим единственным утешением) привела, по-видимому, к установлению связи, только усилившей мучительное переживание его отсутствия. Настигшая ее через шестьдесят лет после случившегося весть об истинных обстоятельствах казни отца, о расследованной «Мемориалом» «прелюдии» к его жестокому убийству руками известного по имени палача Михаила Матвеева и о судьбе останков[570] стала потрясением, в итоге приведшим к самоубийству. Ролен не говорит об этом прямо, но скупой намек указывает на его осведомленность о теориях травмы, не получающих здесь развития. Посвященный этому самоубийству эпилог следует читать как «заключительный аккорд» событий 1937 года.
Ил. 38–39. Документальная иллюстрация к роману Оливье Ролена «Метеоролог»
Зачарованность Соловками побудила Ролена, писателя, которого катастрофы XX века не коснулись, вчитаться, а в какой-то степени и вжиться в их мрачную историю, причем в этой реконструкции жизни и смерти одной из своих бесчисленных жертв Большой террор 1937–1938 годов обретает ошеломляющую конкретность. Как и всех, кому доводилось читать о резолюции «расстрелять» в исторических работах о беспримерных эксцессах расстрельных кампаний, Ролена задели резкость и окончательность этого слова. Он передает его по-русски: rasstreliat. Ролен цитирует также вынесенный 9 октября 1937 года бессудный приговор[571], которым завершается доступное в «Мемориале» досье Вангенгейма:
Итак, 9 октября 1937 «После ознакомления с материалами дела № 20, Вангенгейм, Алексей Феодосиевич, русский, советский гражданин, родился в 1881 году в селе Крапивное Черниговской области УССР, сын дворянина-помещика, образование высшее, профессор, последнее место работы: Гидрометслужба СССР, бывший член ВКП(б), бывший офицер царской армии, решением Коллегии ОГПУ от 27 марта 1934 года получил 10 лет ИТЛ» постановили: расстрелять (R 144).
Слово «расстрелян» бесчисленное количество раз встречается на памятных табличках, фигурирует в собранных «Мемориалом» данных: xx, род. xx xx 1xxx, расстрелян 1937 (см. гл. 2).
В изображении Ролена гибель этого человека вызывает не только ошеломление (аффект внезапности, испуганной паузы), но и стойкое чувство меланхолии, почерпнутое автором из писем Вангенгейма.
Приложение: два письма Вангенгейма к дочери Элеоноре. Вангенгейм регулярно писал из лагеря жене, причем часть каждого четырехстраничного письма неизменно предназначалась дочери. (Из 168 писем 27 не дошли.) Вот предположительно предпоследнее:
Дорогая моя звездочка Элечка!
Ты написала мне, что не получила черно-серебристой лисы. Посылаю вторично ее портрет. Она свободно бегает, не боится людей и из рук берет сахар и конфекты. От остального отказывается. Спасибо тебе, родная, за письма. Они доставляют мне много радости. Все жду возможности услышать твою игру. Ты продолжаешь учиться музыке? Хорошо готовишь уроки? Пиши чаще, не забывай своего папы, который тебя крепко любит. Целуй мамочку. Привет тете и Вале. Крепко тебя целую.
Папа[572].
Осенью 1937 года переписка обрывается, последнее письмо датировано 19 сентября 1937 года. Он пишет: «Дорогая моя дочурка! Временно не могу посылать тебе своих рисунков. <…> Получила ли ты вторую серебристую лисицу?»[573]
ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНЫЕ ЗАМЕЧАНИЯ
ОБ ЭТИКЕ ПИСЬМА, РОЛИ АФФЕКТОВ И ПРОБЛЕМЕ ГУМАНИЗМА
Вещи, о которых лучше не знать, а если знаешь, то лучше забыть, – таков лейтмотив авторских комментариев ко многим из этих текстов. Пишущих преследует знание, с которым искусство забвения, ars oblivionalis, совладать бессильно: «Воспоминания злые – гнетут, и искусство жить, если таковое имеется, – по существу есть искусство забывать» (Ш IV 440). Все, что приговоренные к лагерям прежде, как они думали, знали о людях, оказалось неполным или ошибочным. Это новое знание вырастало из опыта наблюдения и самонаблюдения, навязанных процессом трансформации, которая затрагивала всех переступавших порог лагеря: и объекты наблюдения, и наблюдающие за самими собой становились другими – в пределе не-людьми. Такие отчеты ясно дают понять: ни этот опыт, ни это проникновение в суть человеческой природы невозможно передать читателю. Надо всем тяготеет бремя «непостижимости лагеря». В одном позднем высказывании Штейнберга сформулирована тема всех подобных текстов:
Сделать тот мир понятным путем реконструкции – вот трудность, с которой сталкиваемся мы все. Примо Леви, Пьер Франсе-Руссо, Хорхе Семпрун и все остальные. <…> По прошествии полувека я полагаю, что мое интуитивное представление о том параллельном мире, куда мы попали, оказалось острым как лезвие. Я угадал его законы и антилогику[574].
Этому предугадыванию он и обязан своим выживанием – такой напрашивается вывод. Но, по-видимому, мало кто обладал настолько обостренной интуицией; в конечном счете многие лагерные интеллектуалы так и не смогли отыскать в том, что их постигло и свидетелями чего они стали, никакого смысла. Антельм говорит об «одн[ой] из тех реальностей, которые заставляют констатировать, что они превосходят воображение»[575]. Лагерная реальность равносильна отрицанию смысла.
Интеллектуалы не располагали никакой концепцией «лагеря», которая позволяла бы объяснить случившееся. Ведь выжить означало еще и понять происходящее, суметь его интерпретировать. Шаламов утверждает:
Интеллигент не мог обдумать лагерь заранее, не мог его осмыслить теоретически. Весь личный опыт интеллигента – это сугубый эмпиризм в каждом отдельном случае (Ш IV 442).
Интеллектуалы не могли выдвинуть никакой объяснительной модели, словно будучи не в состоянии найти к вещам – непредсказуемым фактам – аналитический, философский подход. Демонстрируемое текстами непонимание не дифференцировано, оно относится ко всему случившемуся в целом. Эмоциональная реакция изумления или смятения – «Неужели такое мыслимо? Неужели это все всерьез?» у Гинзбург (Г 9) – не направлена ни на что конкретное. Беспомощность или растерянность этого вопроса не означает неспособности вникнуть в функционирование системы с ее внутренними нелепостями; скорее она касается свершившегося факта как такового. «К их полной неожиданности мир, в который они оказались ввергнутыми, был ужасен, но ужасен непостижимо, поскольку не подходил под известную модель», – говорит Леви (Л III 29); то был «иной мир», как назвал его Герлинг-Грудзинский, антимодель без четких очертаний.
Растерянность жертв нашла отзвук в полном непонимании со стороны тех, кто впервые столкнулся с чуждым миром лагерей. Семпрун пишет о взглядах солдат и трех британских офицеров в день освобождения Бухенвальда, о выражении их глаз, в которых, как ему кажется, «отражается» он сам; он распознает тотальную невозможность понимания, озадаченность при виде людей и условий, обнаруженных этими и другими освободителями в лагере. Знание о творившемся в лагерях Семпрун считает непередаваемым:
Но тот дым они все же не знают. И никогда по-настоящему не узнают. <…>