Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе - Ренате Лахманн
Однажды, уже в Москве шестидесятых годов, один писатель высказал мне сомнение: неужели в подобных условиях заключенные могли читать про себя стихи и находить в поэзии душевную разрядку? Да-да, он знает, что об этом свидетельствую не я одна, но ему все кажется, что эта мысль возникла у нас задним числом. Этот писатель прожил в общем-то благополучную жизнь, безотказно издавая книги и посиживая в президиумах. К тому же, хоть он и был всего на четыре года моложе меня, но все-таки плохо представлял себе наше поколение (Г 481).
Примечательно, что отповедь этому критику она включила в окончательную редакцию своей книги.
Бёлль подчеркивает присущую ее текстам повествовательную напряженность. Этот момент напряжения содержится в рассказе о конфликте с начальницей, Циммерманшей, который не остался без последствий: та переводит Гинзбург в Известковую – лагерь с дурной репутацией, откуда, как все опасаются, она уже не вернется живой. Ее одну отправляют пешим этапом в это худшее место лагерной системы, где она оказывается совершенно беззащитна перед насилием и издевками уголовников обоего пола. Под их злобными взглядами ее, измученную переходом, сразу посылают работать кайлом в известковом забое. Она рисует перед читателем портреты отдельных людей:
Вот Симка-Кряж, ожившая иллюстрация из учебника психиатрии. С отвисшей нижней губы тянется слюдяная нитка. Надбровья резко выступили над маленькими мутными глазками. Длинные тяжелые руки болтаются вдоль неуклюжего коротконогого тела. Все знают: Симка – убийца. Бескорыстная убийца, убивающая просто так, потому что ей «не слабо». <…> А вот отвратительная пучеглазая маленькая жабка – лесбиянка Зойка. Вокруг нее трое так называемых «коблов». Гермафродитского вида коротко остриженные существа с хриплыми голосами и мужскими именами – Эдик, Сашок и еще как-то… (Г 482–483)
Экстремальный контакт с не-людьми побуждает ее описать оргию с «голы[ми] дев[ками]» и «озверелы[ми] мужик[ами]» и борьбу с набросившимся на нее мужчиной, от которого ей удается отбиться. Она вспоминает, как после данного насильнику отпора встретила утешителя/помощника (тот подошел к ней возле барака), о котором может сказать: «Это был голос человека одного со мной измерения» (Г 487). В первом томе она упоминала об оргиях, не используя слово «сексуальный» и избегая описаний, которые могли бы «оживить» подобные сцены, то есть отказываясь от языковой передачи, как если бы визуализация такой сцены означала ее повторение, была равносильна re-enactment.
Примечательно, что во второй части ее книги история любви, героями которой становятся она сама и доктор Вальтер, развивается параллельно рассказу о лагерных событиях, причем последний не становится от этого менее подробным. Выясняется, что эта необычная, совершенно неожиданная для нее связь выросла из скорби по погибшему сыну – ее «неотступн[ой] раздирающ[ей] бол[и]», смягчить которую сумел Антон Вальтер: сын, умерший от голода в блокадном Ленинграде, и еще живущие в лагерях смерти люди связаны между собой – преступления обеих систем соприкасаются. Большинство вставных историй имеют структуру с началом-серединой-концом и содержат как раз тот элемент напряжения, который отметил Бёлль. Таков рассказ о визите мужа, с которым они не виделись год: их застает враждебно настроенная к Гинзбург начальница – главный врач лагерной больницы, обвиняет ее в нарушении приличий и наказывает переводом в более строгий лагерь; или рассказ об украдкой переданном ей письме, которое перехватывает начальница лагпункта: Гинзбург выкрадывает его, чтобы защитить автора письма, которое содержит компрометирующие его высказывания. Это рассматривается как кража, в наказание ее ссылают в уже упомянутую Известковую.
Но особенно актуальна упомянутая структура для рассказа о двух вещах, которые попадают в поле ее зрения почти одновременно: о написанном по-латыни любовном письме и о котелке с вареным мясом. Она получает лист бумаги, на котором разбирает отдельные выражения: «Амор меа… Меа вита… Меа спес», – и тут же ее вызывают в больничный барак, где начальник режима протягивает ей котелок, чтобы она дала «медицинское заключение» о содержимом. Об увиденном она вспоминает:
Я заглядываю в котелок и еле сдерживаю рвотное движение. Волоконца этого мяса очень мелки, ни на что знакомое не похожи. Кожа, которой покрыты некоторые кусочки, топорщится черными волосками (Г 506).
Привезенный к ней больной убил, расчленил, сварил и частично съел другого заключенного. Ее же задача – вливанием глюкозы стабилизировать состояние этого человека, который должен предстать перед судом.
Как и в классических реалистических романах, у Гинзбург есть коллизии и развязки, ужас и счастье. Встреча и совместная работа с врачом Антоном Вальтером неожиданно открывает ей человека, который несмотря на неоднократное продление лагерного срока (одна из жесточайших форм притеснения, какие только можно было применить к узнику, отсидевшему пять или десять лет и не погибшему) сохранил странное, казалось бы, качество – чувство юмора, позволяющее ему вести себя человечно, что кажется Гинзбург признаком чуть ли не святости и позволяет ей, в свою очередь, создать портрет, в котором для нее заключена надежда на возвращение веры в человечество. Оппозиция «человек / уже не человек» сопровождает, даже пронизывает ее восприятие встречаемых людей. По сути – так можно истолковать многие пассажи – каждого встреченного человека она первом делом проверяет на «принадлежность» к людям. Уголовники принадлежат к ним столь же мало, сколь и мучители из числа надзирателей; демонстративно отрекся от человечности людоед – этот «двуногий волк». Ей как бы приходится постоянно проверять свои категории человеческого, ставить вопрос о его истинной сути. Она спрашивает, как стали «Нечеловеком» те, «руками которых осуществлялась акция тридцать седьмого года»: «[в]едь не все они были садистами» (Г 58).
Настаивая на своей социальной идентичности представителя интеллигенции, Гинзбург сохраняет дистанцию по отношению к миру лагеря, где для нее важны только отношения с «нашими». Встречая принадлежащих (принадлежавших) к ее собственному миру единомышленников, которых она сразу узнает по поведению, первым словам, выражению лица, она спонтанно ощущает себя утешенной, обнадеженной. Временное обретение родного для нее мира придает силы жить дальше: возникает своего рода анклав, воображаемая безопасная зона, где можно перевести дух.
Бóльшая часть автобиографии посвящена выживанию, чрезвычайным ситуациям