Альфонс Ламартин - История жирондистов Том I
«Среди глубокого волнения, вызванного предложением Керсэна, — сказал Бюзо, — мне нужно сохранить хладнокровие, подобающее свободному человеку. Чуждый партиям, я явился сюда с надеждой, что могу сохранить свою нравственную независимость. Нужно, чтобы я знал, чего должен ожидать или бояться. Находимся ли мы в безопасности? Существуют ли законы против людей, подстрекающих к убийству? Или думают, что мы не принесли с собой республиканского духа, не способного склониться перед насилием людей, цель и намерения которых мне неизвестны? От вас требуют формирования общественной силы; с таким же требованием обращается к вам министр внутренних дел — тот самый Ролан, который, несмотря на возводимую на него напраслину, остается одним из добродетельнейших людей Франции. (Рукоплескания.) Я также требую общенационального войска, в формировании которого участвовали бы все наши департаменты. Нужен закон против тех бесчестных людей, которые убивают потому, что не имеют мужества сражаться… Не хотят ли сделать нас рабами некоторые парижские депутаты?..»
Это искреннее негодование Бюзо потрясло Конвент. Парижские депутаты и их приверженцы умолкли встревоженные, и предложение поставили на голосование, а затем приняли большинством. Вечером двенадцать парижских депутатов отправились на заседание клуба якобинцев, чтобы излить свой гаев и условиться о средствах мести. «Нужно, — воскликнул Шабо, — чтобы якобинцы, не только парижские, а всей страны, заставили Конвент дать Франции правительство по их выбору. Конвент отступает. Интриганы овладевают им. Обольстители из секты Бриссо и Ролана хотят учредить союзное правительство, чтобы господствовать над нами».
При этих словах является Петион и занимает президентское кресло. Бриссо письменно выражает желание объясниться. Фабр д’Эглантин нападает на Бюзо и порицает его утреннюю речь. Петион защищает Бюзо «не только в качестве друга, но как одного из граждан, наиболее преданных свободе и республике». Билло-Варенн, Шабо, Камилл Демулен называют Бриссо негодяем. Гранжнев и Барбару грозят парижской депутации прибытием новых марсельцев. Заседание прекращается среди невыразимого шума. Война объявлена.
На следующий день на заседании Конвента встает Мерлен: «Говорят об установлении порядка заседаний; единственный порядок — это прекращение разговоров, которые нас разделяют и могут погубить дело всего общества. Говорят о тиранах и диктаторах; я требую, чтобы мне их назвали, чтобы мне указали также и тех, кого я должен поразить кинжалом. Приглашаю Ласурса, который сказал вчера, что здесь имеется диктаторская партия, указать нам ее».
Ласурс, друг Верньо, почти равный ему по красноречию, пришел в негодование от этого вероломного запроса. «Весьма удивительно, — воскликнул он, — что, делая мне запрос, гражданин Мерлен на меня клевещет! Я говорил вовсе не о диктаторе, но о диктатуре. Я сказал, что некоторые люди здесь, мне кажется, стремятся путем интриги к преобладанию. Это частный разговор, разоблачаемый гражданином Мерленом. Но что я сказал в частном разговоре, я повторю с трибуны и тем облегчу свое сердце. Вчера вечером в клубе якобинцев я слышал, как две трети Конвента обвинялись в посягательстве на народ и на свободу. На выходе граждане сгруппировались вокруг меня; гражданин Мерлен присоединился к ним. Я описал им свое беспокойство и свою горесть с жаром, без которого не могу обойтись, когда речь идет о моем отечестве. Выступали против проекта закона, требующего кары для подстрекателей к убийству. Я сказал и теперь говорю, что этот закон может устрашить только людей, замышляющих преступления и потом сваливающих последние на народ, единственными друзьями которого такие люди называют себя. Не народа я боюсь: он нас спас; и если уже нужно, наконец, говорить о себе самом, то парижские граждане спасли меня там, на Террасе фельянов: это они отвратили угрожавшую мне смерть, защитив от тридцати направленных на меня сабельных ударов! Нет, не гражданина боюсь я, а разбойника, убийцы, который разит кинжалом. Я боюсь деспотизма Парижа, боюсь господства интриганов; я не хочу, чтобы Париж сделался для Франции тем, чем был Рим для римского государства. Я не указываю ни на кого. Я предвижу план заговорщиков, я поднимаю занавес; когда люди, которых я наметил, будут достаточно освещены, чтобы их хорошо видеть и показать Франции, я сорву с них маску на этой трибуне, хотя бы мне пришлось, сходя с нее, пасть под их ударами! Я буду отомщен. Национальное могущество, разгромившее Людовика XVI, разгромит всех этих людей, жаждущих господства и крови!»
Нескончаемые рукоплескания встретили эти слова. Энергия Ласурса возвратила бодрость Собранию.
Дантон, который еще чувствовал достаточно опоры на обеих сторонах Конвента, чтобы вмешиваться в дела в качестве грозного посредника, потребовал слова.
«Прекрасный день для нации, — сказал он, — прекрасный день для республики, в который произошло между нами братское объяснение. Если есть злонамеренный человек, который стремится деспотически властвовать над представителями народа, то его голова падет тотчас, как только он будет обличен. Такое обвинение не должно оставаться общим и неопределенным. Тот, кто его выдвигает, должен его доказать. Я сделаю это сам, хотя бы оттого падет голова моего лучшего друга. Я не защищаю парижских депутатов и не отвечаю ни за кого, — при этом Дантон указывает презрительным взором на скамью Марата. — Буду вам говорить только о себе. В течение трех лет я делал то, что считал себя обязанным делать для свободы. В продолжение моего пребывания в правительстве я употребил в дело всю силу характера. Если кто-нибудь может обвинить меня в этом отношении, пусть встает и говорит! Существует, правда, среди парижских депутатов, человек, мнения которого превозносятся и подрывают доверие к республиканской партии: это — Марат! Много и давно меня обвиняли в сочинении речей для этого человека. Призываю в свидетели гражданина, который здесь председательствует. В руках Петиона находится угрожающее письмо, полученное мной от Марата. Петион был свидетелем ссоры между Маратом и мной в мэрии. Крайности Марата я приписываю притеснениям, каким подвергался этот гражданин. Я думаю, что подземелья, в которых он был заперт, сильно ожесточили его сердце!.. Но нужно ли из-за нескольких личностей, впадающих в крайности, обвинять всю депутацию в совокупности? Что касается меня, то я не принадлежу Парижу; никто из нас не принадлежит тому или другому департаменту. Мы принадлежим целой Франции. Говорят, что между нами находятся еще такие люди, которые хотят раздробления Франции. Устраним эти нелепые идеи, установив смертную казнь для таких людей! Тогда, я вам клянусь, наши враги погибнут!..»
Дантон сошел с трибуны под гром рукоплесканий. Собрания, всегда нерешительные по самой своей натуре, с энтузиазмом принимают предложения отлагательные, избавляющие от необходимости высказаться немедленно.
«А кто вам сказал, гражданин Дантон, — возразил Бюзо, — что кто-то помышляет разорвать это единство? Не требовал ли я, чтобы оно было освящено и обеспечено защитой? Нам говорят о клятвах! Я больше в них не верю, в клятвы! Лафайеты, Ламеты приносили клятву; но они ее нарушили! Нам говорят о декрете? Простого декрета недостаточно, чтобы обеспечить нераздельность республики. Надо, чтобы это единство существовало на деле. Надо, чтобы сильная армия, посланная всеми департаментами, окружала Конвент. Но все эти предложения должны быть приведены в порядок. Я требую отсылки их в специальную комиссию».
Настойчивость Бюзо оживила смелость молодых жирондистов, на минуту смущенных голосом Дантона. Верньо, Гюаде, Петион молчали и выражали своими лицами и самой позой нежелание продолжать борьбу. Робеспьер, названный по имени, медленно и торжественно поднялся по ступенькам трибуны. Все взоры устремились на него.
«Граждане, — начал он, — всходя на эту трибуну, чтобы ответить на высказанное против меня обвинение, я являюсь защищать вовсе не мое собственное дело, а дело общественное. Когда я оправдаюсь, вы увидите, что я занимаюсь не собой, но только отечеством. На меня указали как на вождя партии, заслуживающей порицания Франции за стремление к тирании. Есть люди, которые оказались бы подавлены тяжестью подобного обвинения. Я не боюсь такого несчастья. Надо воздать должное всему тому, что я сделал для свободы. Я боролся против всех партий в течение трех лет в Учредительном собрании; я боролся с двором, отнесся с презрением к его дарам, презрел заискивания партии, еще более увлекательной, которая позже поднялась, чтобы задушить свободу!»
Многочисленные голоса, утомленные этим пространным панегириком самому себе, прервали Робеспьера, приглашая его вернуться к вопросу. Робеспьер, не встречая уже благосклонности и уважения, какими пользовался в клубе якобинцев, затруднился на минуту в выборе слов. Он обратился к великодушию своих обвинителей с просьбой о молчании. «Робеспьер, — кричали ему со всех сторон, — скажи нам просто, стремился ли ты к диктатуре или к триумвирату!»