Ариадна Эфрон - История жизни, история души. Том 3
- Здорово,...! — и, поговорив о погоде, спрашивает: - А кто тут у вас Аллочка?
Ему показали меня. Он подошел, поклонился и сказал:
- Аллочка, я получил известие от моего друга Василия Жохова. Он сообщает мне о вас. Услуги мы помним, Аллочка. Если вам что-нибудь нужно, обращайтесь ко мне — я здесь могу всё! Я всегда к вашим услугам, Аллочка.
Я поблагодарила, но на этот раз не воспользовалась ничем. А в другой раз...
Встретил он меня как-то в зоне.
- Скучаете, Аллочка?
- Скучать не скучаю, а тосковать тоскую.
- А что так?
- Письмо бы домой написать...
- А вы пишите.
- А как же...
- А я отправлю.
- А у меня ведь и писать нечем и не на чем...
- А я вам принесу.
И действительно принёс: четверть листа бумаги и огрызочек карандаша.
И я написала мужу, ни на что не надеясь, потому что надеяться были решительно не на что. И он по этим нескольким словам всё понял и сумел меня оттуда выхлопотать, что удалось, так как это была всего лишь местная инициатива. Таким образом, я выбралась оттуда, откуда не выбирался никто.
И с самого Крайнего Севера, где этапом, где поездом, с долгими остановками по разным городам, вернее — по разным тюрьмам, несколько дней проведя, — поезд стоял, — не выходя из вагона, в Москве, доехала я до Волги, а оттуда попала в лагерь в Мордовию, и попала туда лишь благодаря тому, что муж сказал, что я специалист-художник, а там было производство деревянной расписной посуды...
Но до того, как я туда попала, я несколько месяцев провела в одном из лагерей, где меня поставили в деревообделочный цех, делать финстружку. Так я там и работала, пока кто-то из начальства меня не заметил и не сказал: «Куда это её поставили, у нас на кухне женщин не хватает!»
И перевели меня на кухню, где я работала, ничего с этого не имея, потому что, когда голоден - действительно голоден! - очень трудно попросить кусок хлеба. А сам никто не предлагал...
И вот однажды выхожу я из кухни в зал столовой и вижу: за пустым длинным столом сидит одинокий... Василий Жохов, обритый, худой, без бушлата и гитары, сидит, опустив голову, только что с эта-
па, ждёт положенной баланды и готовится идти дальше — в неизвестность.
- Вася!
Он поднял голову и не улыбнулся, а скривился.
- Аллочка!.. Да, повернулось колесо Фортуны...
И весь он был такой пришибленный, такой не привыкший к этим, так не идущим к нему обстоятельствам.
И тут я — откуда что взялось! — пошла прямиком на кухню, подошла прямо к повару и, конфиденциально склонившись, сказала:
- Вон там видите сидящего человека?
- Вижу.
- Это Василий Жохов, первый вор севера!
- Что вы говорите?!
- Его надо накормить.
- Конечно! - засуетился повар.
И он налил полную миску вольнонаёмного борща с мясными жилами, и он наложил полную тарелку каши с больничного стола, и он налил большую кружку компота с детского стола, принёс из хлеборезки приличную пайку хлебушка и даже, деловито осведомившись: «С этапа?» — слазил в свой потайной шкафчик и дал мешочек чёрных сухарей на дорогу.
И со всем этим подошла я к Василию Жохову, и, пока он ел, я сидела рядом, придвигая ему следующее блюдо. А отдавая мешочек с сухарями, перекрестила его: «Храни тебя Бог, Василий!» - поцеловала трижды и на этом мы расстались, чтобы не увидеться больше никогда. Четвёртой встречи не было, да и быть не могло. Бывает только три. Три и было.
МОНАШКА
В моём первом лагере, в котором я была очень недолго, в Коми АССР, было несколько человек, посаженных «за религию», и среди них монашка - тётя Паша. Долагерная история её такова. Она была крестьянской девочкой в многодетной семье, когда однажды попала в монастырь. И вот после курной избы монастырское благолепие так прельстило её, что она хотела только туда. А там сказали: мы таких бедных в монахини не берём, нам ведь нужны вклады, чтобы монастырь богател. И взяли её только в работницы — на самые тяжёлые работы, безо всякого учения и без права пострига.
Она была трудолюбива, очень скромна, тиха и приветлива, делала любую работу и вскоре что-то начала получать по своим заслугам: ей позволили обучаться шитью, а вот грамоте так и не выучили, выдали какую-то одёжку монастырскую, а потом выделили отдельную
келейку. И тётя Паша была счастлива. Она долго копила какие-то гроши и наконец — предел мечтаний! — обзавелась и собственным самоваром. И по вечерам у неё в келейке пили чай две-три монахини. «Сегодня пьём у матери Анны, завтра — у матери Манефы, а послезавтра - у Паши...»
Так и шла жизнь, тихая и счастливая, и вдруг — революция! Приехали красноармейцы. Комиссар, собрав монахинь, объяснил им, что они теперь свободные гражданки. «Собирайте свои манатки и идите на все четыре стороны; даём вам сроку полгода, если через полгода здесь кто-нибудь останется, пеняйте на себя, женщины!»
Ну, те, кто был поумнее и порасторопнее, ушли, остальные остались, питаясь надеждами да упованиями. И тётя Паша тоже осталась.
Через полгода являются те же люди и говорят: «Ну, женщины, мы вас предупреждали, теперь пеняйте на себя. Всё здесь бросайте, никакого имущества забирать не разрешается, что наденете, в том и идите».
— И вот, Алечка, — рассказывала тётя Паша, — одеваюсь я, а сама плачу-плачу, одеваюсь-одеваюсь и всё плачу - как же самовар-то оставить? И всё одеваюсь-одеваюсь, чтобы им меньше осталось, и плачу-плачу, а наплакамшись, да и привязала самовар-то между ног и пошла. Тихо иду. А у ворот солдат стоит и каждой-то нашей сестре под зад поддаёт на прощание. А я иду тихо-тихо, а он мне как наподдаст, я и покатилась! Так поверишь ли, Аленька, на самоваре-то до сих пор вмятина от сапога!
И вот в лагере нашем несколько женщин, которые «за религию» сидели, освобождаются. Прощание. Тётя Паша, крестя каждую по очереди, говорит:
— Вы уж отпишите, девоньки, как там на воле-то, целы церкви-то? И уж помолитесь там за нас...
А как писать — ведь цензура! И договорились: вместо «церковь» писать «баня». Ну, уехали они. Прошло какое-то время, пришло письмо. Тетя Паша ко мне:
— Читай, Аленька, читай, голубушка!
Читаю:
«Низкий поклон вам, Прасковья Григорьевна, сестре Аллочке поклон, ну и т. д. Доехали мы до города, скажем, Серпухова, только вышли с вокзала, глядим — баня! И пошли-то мы сразу в баню и таково-то хорошо за вас там помылись! А в этой бане мы поговорили с женщиной, которая шайки продаёт, всё у ней расспросили, и она нам сказала: поезжайте вы, бабоньки, на кладбище. Мы поехали. Приходим на кладбище, глядим — баня! И такая красивая баня-то! И таково-то хорошо мы помылись там за всех вас и по шайке за каж-
дую поставили! И такой банщик здесь хороший оказался, тоже помылся за вас...»
А теперь про настоящую баню.
Банный день нам назначили как раз под Троицу. И тётя Паша очень радовалась, что на праздник чистенькие будем. Собрались мы и пошли с узелочками. А банщик был у нас тоже из тех, кто «за религию» сидел, тихий, скромный, его потому и поставили банщиком, знали, что на голых баб пялиться не будет.
И вот встречает он нас на пороге — голый, в одном фартуке:
— С наступающим праздником вас, женщины! Очень хорошо сегодня в бане, я всё чисто убрал и воду для вас от мужчин сэкономил, так что вам каждой будет не по три шайки, а по четыре. Мойтесь на здоровье, женщины!
И никогда не забуду я эту картину - тогда я от неё просто пополам перегнулась, до того было смешно — банщик подсел на лавочку к тёте Паше и завёл тихую беседу:
- А помните, Прасковья Григорьевна, как под Троицу-то в церк-ву шли — нарядные, с берёзками...
Она - голенькая, только платочек на голове, он - в одном фартуке, сидят и разговаривают о «Божественном», чистые и бесхитростные, как дети или ангелы.
ДВА РАВВИНА
К концу войны8 в лагере появилось много поляков. Это значило, что наши дошли до Польши и всех, кто уцелел от немцев, отправили на наши северные курорты.
Я работала тогда в швейном цехе. Начальником у нас был некто Либерман, заключённый толи за растрату, толи за хищения. Когда в лагерь прибывала новая партия, он обходил строй, спрашивая: «Евреи есть? Выходи. Евреи есть?..» - и таким образом отобранных брал к себе в цех и спасал.
Так к нам попали два раввина из польской партии заключённых. Один старый, с седой раздвоенной бородой, с длинными пейсами, в лапсердаке под телогрейкой, а второй — молодой, с маленькой бородёнкой и с ещё только отрастающими пейсиками.
Либерман был атеистом и человеком весьма трезвым и деловым, но в глубине души у него всё-таки теплилась мысль: а вдруг правда есть еврейский Бог?.. Он стал думать о том, как же этих раввинов устроить. Дело в том, что по закону раввин ничего не может делать, совсем ничего, только молиться: если он прикоснется какой-либо работе, он — конченый человек, для него это равносильно духовной смерти и перерождению. Значит, работать им нельзя. А в цехе все