Жан-Поль Рихтер - Приготовительная школа эстетики
Вот второе возражение (первым было усилие и утомление) против всемирного потопа остроумия, каковой потоп, по всеобщему мнению, обязан быть лишь частичным: остроумный муж и сочинитель в буквальном смысле охотится и гоняется за остроумием, как весна за цветом, а Шекспир — за жаром. Но разве есть что-либо в искусстве, за чем не надо гоняться и что само летит на язык, пойманное, ощипанное и поджаренное? Разве Пиндару орлы, соколы и райские птицы окрыленных слов садятся прямо на руку, и ему не нужно самому летать за ними? Лишь вялость дарит нам вечное свое соседство, но и она охотится; в поте лица своего она добывает нечто подобное — пот мозга своего.
Где усилие заметно, — оно напрасно; охотничья собака — не добыча, а надуманное остроумие — не найденное.
Лучшая проба остроумия, его контроль (перепроверка) и есть его преизбыток; единственная пришедшая на ум мысль в одиночестве сияла бы, в блестящем обществе она меркнет; следовательно, упрек в бледности и надуманности мыслей и коснется как раз того, кто щедр на остроумие. Когда экономные писатели подвергают читателя необходимому лечению голодом и положенным образом постятся вместе с ним, он начинает бояться, что все кончится голодной башней Уголино{7}, вот тогда они неожиданно подводят его к столовой для нищих: боже, кто опишет его восторг и наслаждение!.. Но если кто захочет раздавать тот же румфордовский суп в других местах и за десертом с винами, эффект будет куда слабее.
Если произведение заключает в себе целую картинную галерею (много таких написано в Англии), невольно устаешь и начинаешь сердиться — тем более что краски уже не подчинены тут рисунку, но сами превращаются в очертания, то есть в пятна краски; еще и потому наступает утомление, что новые картины не удается ни связывать, ни перемежать старыми надоевшими. Напротив того, остроумие ничего не стремится изображать, кроме себя самого, а потому оно должно быть всегда новым, — пока тратит; растрачивая, оно бережет и если не обходится без утомления от преизбытка, то все же без недовольства расходами.
По этой же причине остроумие должно литься как из ведра, а не сочиться по капле. Первый электрический разряд мысли — самый мощный; если ту же мысль прочитать вторично, — она уже разрядилась; а поэтическая красота наполняется все снова и снова, как гальванический столб, если его крепко держать. Остроумие, подобно множеству других вещей, богаче оттого, что его забывают, — следовательно, оттого, что его заново вспоминают; но чтобы его чуточку позабыть, оно должно быть настолько богато всем, чтобы нельзя было не забывать. Поэтому Гиппель и Лихтенберг поставляют при десятом чтении десятый выпуск остроумия и радости; это — их десятый, пусть внутренний, духовный тираж, — но с какими улучшениями и исправлениями! Ибо помимо остроумия уже отстрелянного можно найти еще столько неподожженного, что автор вполне может померяться силами с «правильными» писателями.
В обществе зарницы остроумия потому тяжки, что после них становится темнее. Всякое раздражение требует нового и так далее — чтобы поддержать прежнее возбуждение. Посему остроумие должно продолжать раздражать — чтобы окружающие не завяли. Красота же подобна пище и сну; она освежает, придает силы — обостряет чувства, не притупляет. Самое первое остроумное место и книге пробуждает подлинную жажду последующих, как известные напитки; как? неужели же жажду эту нужно утолять, подставляя рот дождевой пыли? Нет, дайте нам целую Диогенову пригоршню — чашу — бочку!
§ 54. Необходимость культуры остроумия в ГерманииНо есть соображения, которые не просто извиняют культивирование преизбыточного остроумия, но даже призывают к этому, — соображения эти основаны на природе немца. Все нации видят, что наши идеи прочны, стойки, тверды, упрямы, что скорее немецкие головы и немецкие земли суть движимое имущество, нежели содержимое голов и земель. Как Ведекинд сшивал рукава и чулки у больных водобоязнью, чтобы помешать им двигаться, так с детства сшивают все члены у внутреннего человека в нас, чтобы совершенно усмирить его и чтобы человек двигался уж лучше всем телом сразу. Но боже! какие бы у нас были игры, если бы мы могли рокироваться нашими отшельническими идеями! Новые идеи — ничто без свободных, свободные — без равных, и только остроумие дарует нам свободу, ибо еще раньше дарует равенство, оно — то самое для духа, что для химического искусства огонь и вода: «Chemica non agunt nisi soluta»{1}, то есть только текучесть дает свободу для новых соединений, — или: только растворенные вещества творят новые. Если{2} это муж могучий, если это сам Шекспир, то у него в любом случае, как бы ни косился он в поисках маленькой светящейся стрелки остроумия, останется твердым направление взгляда на великое целое, как у эпического поэта всегда остается широкий эпический взгляд на целое при всех побочных, которые бросает он на ассонансы и консонансы (рифмы). Если автор, увидев на лице летние веснушки, подумает об осенних, весенних и зимних на том же лице, он явит тем самым по крайней мере свободный взгляд, который не теряется и не тонет в предмете, плененный им или его знаками (здесь — веснушками).
Нам, правда, недостает вкуса к остроумию, но не задатков остроумия. Есть у нас фантазия, а фантазии нетрудно склониться к остроумию, как великану — наклониться к карлику; но карлику не подняться в рост великана. Во Франции остроумна нация, у нас — избранные; но именно потому эти последние у нас остроумнее благодаря искусству, а у них — менее остроумны; ибо нет у них остроумников вроде наших или британских. Как раз народы наиболее оживленные, пламенные и неправильные в своих поступках — французы и итальянцы — не таковы, и более правильны, в поэзии; как раз хладнокровные в жизни — немцы и англичане — ярче разгораются на письме и идут на риск куда более смелых образов; пропасти такой между пламенем жизненным и поэтическим никто не может удивляться, — иначе придется утверждать, что объятый бурными страстями человек тем самым призван стать поэтом.
Итак, если у немца, как то следует из предыдущего, есть все необходимое для остроумия, кроме свободы, — пусть же дарует он себе свободу! Быть может, он полагает, что кое-что сделал, выпустив на свободу тот или иной кусок рейнской земли — на французскую свободу — и, как прежде дворян, отправил лучшие свои земли в образовательное путешествие к народу, несомненно еще более свободному, нежели великому... — остается надеяться, что и другие округа и уезды уедут, но только, пока они еще не вернулись, следует в наших отечественных пределах заняться воспитанием для свободы.
Вот древний, но неложный всемирный круг, какой повторяется повсюду[200]. Свобода дает остроумие (и вместе с ним — равенство), остроумие — свободу. Школьников надо больше упражнять в остроумии — совет, однажды уже данный[201]. Пусть и взрослые раскрепощаются посредством остроумия и время от времени сбрасывают с себя onus probandi (бремя доказательства), но только не в обмен на onus ludendi (бремя игры). Остроумие — анаграмма природы — от природы духоотступник и богоотступник, оно ни в каком существе не принимает участия, а только в его отношениях; оно ни на что не взирает и ничто не презирает; все ему едино, коль скоро все сходно и тождественно; остроумие занимает место посредине — между поэзией, которой хочется изобразить себя и еще что-нибудь, чувство и обличье, и философией, которая вечно ищет некий объект и нечто реальное, а не просто искание, — и желает остроумие только себя и играет ради игры[202], каждую минуту оно цело и готово, целые системы его вмещаются в два-три слова, — оно атомистично, без подлинной связи, — подобно льду, оно случайно дает тепло, если возвысить его до роли зажигательного стекла, и случайно дает свет и ледяной отблеск[203], если ровно отшлифовать его; но в тепле и на свету оно тоже не теряет блеска. Поэтому и мир с каждым днем делается все более остроумным и соленым, как море, которое, по Галлею, с каждым столетием все более насыщается солью.
Человек начинает замерзать с эпиграмм, вода — с ледяных иголок.
Но бывает такое лирико-остроумное состояние, которое, пока не прошло и всем вершит, изнуряет и истощает человека, но, подобно четырехдневной лихорадке, оставляет его в великолепном здравии, когда проходит. А именно, если дух совершенно вышел на свободу, — если голова — не склад рухляди, а оживленная гостиная в канун брачной ночи — когда царит общность идей, как жен в платоновском государстве, и все идеи соединяются, оплодотворяясь, — если всё хаос, но витает над ним дух святой, или пусть даже все хаос инфузорий, который вблизи, однако, весьма благоустроен, и превосходно устраивается в жизни, и продолжает ее, — если в этом всеобщем растворе и развязанности, так, как представляется Страшный суд за пределами голов, падают звезды, восстают из гробов тела усопших и все смешивается между собой в стремлении породить нечто новое, — если этот дифирамб остроумия, состоящий, впрочем, не в скупых искрах безжизненного кремня, а в сияющих потоках и потопах теплого грозового облака, — если этот дифирамб наполнит человека не столько образами и фигурами, сколько светом, — тогда перед ним благодаря всеобщей свободе и равенству распахнут путь к поэтической и философской свободе и изобретению, и его искусство обретения (эвристика) определяется отныне прекраснейшей (нежели прежде) целью. В духе материя питающая и оплодотворяет (как и в теле, согласно системе Бюффона) и оплодотворяется, наподобие того как допускает обращение принцип «Sanguis martyrum est semen ecclesiae»{5}, поскольку без semen ecclesiae нет и sanguis martyrum. Но тогда уж следует простить такому человеку, как Гаманн, если, глядя со своих высот, он слишком тесно сдвинул все горы и все долины и слишком сплавил друг с другом все облики и обличья, а потому и вовсе просмотрел то или иное несходство. Увлекшись всеобщим уравниванием, человек легко может дойти до того, что позабудет несходное, как это доказывает революция[204].