Жан-Поль Рихтер - Приготовительная школа эстетики
Вторая истинная прелесть игры слов состоит в удивлении — удивляешься Случаю, который проходит через весь мир, играя звучаниями и материками. Должно быть, потому так нравится нам всякий случай, это дикарское спаривание без благословения, что тут наполовину прячется, наполовину выступает наружу сам закон причинности (каузальности), который, подобно самому остроумию, сочетает несходные вещи. Если нам кажется, что мы видим нечто вполне случайное, — при полной невозможности вмешаться сюда причинной зависимости, — то это нас как раз и не удовлетворяет, и тогда мы не пользуемся даже словом «случай». Представим для примера, что вот в эту самую минуту французский академик читает лекцию по эстетике, запивая ее подсахаренной водицей, — я пишу об эстетике, — в то же самое время четыре каторжника (как положено, по Гессу) несут по Нюрнбергу тело самоубийцы в гробу — один поляк называет другого братом (по Шульцу), как то бывает еще только в Испании, — в Дессау начинается спектакль (коль скоро сегодня воскресенье) — то же происходит в Ботанибее, где за вход берут баранью ногу, — на острове Син участок земли измеряют передником (по Фишеру), а в рыцарском поместье вступает в должность и в брак молодой проповедник, — разве кто-нибудь при виде всех этих происходящих на целой земле совпадений — а как много всего можно еще было бы назвать! — употребит слово «случай», которым он непременно воспользовался бы, если бы всего два события совпали на узком пространстве? Между тем с высшей точки зрения поступать так неверно: ибо пространство и время, сколь бы обширными они ни были, не могут производить такой эффект, который был бы противоположным эффекту узких и тесных времени и пространства и тем самым вырывался бы из великой цепи Юпитера, тогда как цепь эта, наложенная и на мушиную ножку и на Солнце, все одинаково влечет к единой цели.
Третья причина, почему нравится игра слов, — это духовная свобода, которая светится в ней, — она в состоянии отвлечь наш взор от вещи и обратить его к знаку, ибо если из двух вещей нас покоряет и поглощает одна, то быть побежденным более могучей значит просто проявить меньшую слабость.
Но разрешение играть словами может быть дано лишь при соблюдении двух условий. Нужно, чтобы слово, которым мы играем, нашлось, а не было выдумано, — иначе будет не свобода — отвратительный произвол. Игра слов дозволена, как я полагаю, тогда, когда она сочетается с остроумной связью самих вещей и умножает собой множество сходств или когда вообще остроумие льется рекой, неся на себе сусальное золото острот, когда из яйца-болтуна игры слов проклевываются целые фразы, вроде великолепно получившейся у Лихтенберга в споре с Фоссом: to bah, or not to bah, that is the question{7}, или тогда, когда игра слов становится филологической, если, например, шеллинговский Ur-Sprung{8} конечного передать словами salto mortale или salto immortale{9}, или тогда, когда игра слов, подобно двусмысленностям, получается непроизвольно и столь естественно сливается со всем остальным, что невозможно даже утверждать, что есть тут игра лов.
Поэтому{10} игра слов нам подчас больше нравится на иностранном языке, — там от нас более скрыты произвол и сходство. Так, дом иезуитов, где пожелал захоронить свое сердце Генрих IV, назывался La Fleche. Поэтому один прелат спросил иезуита, имея в виду оба смысла слова, то бы тот больше хотел увидеть — сердце короля в стреле (La Fleche) или стрелу в его сердце. Такова известная игра именем британского государственного деятеля Фокса (Лиса). Иногда словесное остроумие, несмотря на все нарушения доброго вкуса, может претендовать на содержательность благодаря многогранной игре красок[198].
От игры слов остроумие переходит ко вполне дозволенному произволу, к шарадам, которые, как все загадки и пчелы, раз ужалив, умирают; от игры слогами остроумие перетекает, теряя силу, в игру буквами (анаграмма) — в де более ничтожном виде в анаграмматическую шараду, логогриф, — наконец, оно окончательно пересыхает в жалких горбатых хронограммах{12}.
Играющие словами, если им хочется быть чем-то большим, должны быть предупреждены об опасности, которая их подстерегает, — а именно, привыкнув к искушениям слуха, всегда ограниченного, можно позабыть о зрении с его широтой. Игра слов легко отвлекает глаз от великого и широкого, приковывая его к частицам частиц — к коловраткам слогов вместо колес и коловращений ангельских у пророка{13}. В поэтическом искусстве, как и в природе, лишь целое праотец правнуков, а птичкам-быстрянкам частичек не стать орлицами.
§ 53. Мера остроумияНикаких достоинств немцу не жаль так, как чужеземных{1}, которыми он не наделен, — к утрате отечественных он относится спокойнее, например, к утрате былой свободы и былой религии; но когда чужие достоинства делаются наконец его собственными, он не придает им большого значения. Потому столь часто превозносит он остроумие и каприз и требует их: оба они еще не находятся в обращении, как статья внутренней торговли. А если немец хорошенько запасется этим товаром и выложит его на прилавок[199], рецензенты тут же карают его — словно подданного, осмелившегося поступить в чужой университет или участвовать в иностранной лотерее. Человек солидный, с головой светлой, — так говорят читатели и судьи, — такой человек пишет хорошим, чистым, приятным, спокойным слогом, гладкой прозой, он выражает свои мысли просто, а вечное остроумничанье быстро приедается, — «а если, того хуже, эту пену, — добавляют они, — подают на стол деловому человеку! О ужас!»...
Поэтому судьба даже самого наиостроумнейшего оригинала, например «Гудибраса» или «Тристрама»{5}, куда более счастлива в переводе, нежели судьба немецкого сочинения даже вполовину и даже вчетверть столь же остроумного. Впрочем, та или иная блестка остроумия допускается, но только между блестками должно быть проложено должное число листов (как чистых и отпечатанных страниц между гравюрами в романе), — между двумя праздными праздниками остроумия должны помещаться шесть будничных дней; остроумие и даже само такое сравнение можно сравнить с древнегерманскими и татарскими племенами, царства которых разделялись пустыми пространствами. Да и верно, будь остроумие слугой, как в большинстве поэтических и научных сочинений, — но разве не бывает оно господином? И если бывают чисто остроумные создания, вроде Лихтенбергова «Хогарта», то так же невозможно требовать — и прощать, — чтобы лучи их отделялись отбивками и паузами, как нельзя допустить в эпосе пауз возвышенного, хотя в итоге читатель и того и другого вида вынужден пребывать в постоянном напряжении. Для сада избыток цветов — не порок, а недостаток травы — не беда. Почему не допустить самые быстродействующие раздражители для духа, — если есть такие для мозга? Вы хотите, чтобы от целого печатного листа и от целого вечера был бы тот же эффект, что от страницы и часа? Вы требуете, чтобы к остуженному огненному вину вам подавали лед, из которого оно извлечено, вы требуете разбавлять этим льдом вино? Постойте-ка! Время — вот лучшая вода. оно разбавляет книги и напитки. Все{6} же следует признать, что остроумие само по себе, сокращенная форма рассудка, веселит и утомляет, — если только пестрыми игральными картами его нельзя выиграть ничего существенного, вроде чувства, афоризма и т. п. и т. п. Проницательность ума — это совесть остроумия, проницательность разрешает ему поиграть часочек, но с тем большим недовольством ждет тогда остроумие следующего часа занятий.
Нечто другое, менее благоприятное, — бесконечно повторяющееся напряжение при чтении целого тома эпиграмм. Здесь не только утомляют все вновь и вновь вспыхивающие молнии остроумия, но утомляют все новые и новые предметы, которые проносятся мимо нас и с каждым дистихом заставляют начинать сначала; мысли кружатся так, как будто мы читаем отрывочные фразы, обходящиеся безо всякого остроумия. Напротив, в создании острого ума дух мечется по всем направлениям компаса, но точка зрения — всегда одна; а там, в первом случае, он ездит по всем направлениям и притом изо всех точек.
Вот второе возражение (первым было усилие и утомление) против всемирного потопа остроумия, каковой потоп, по всеобщему мнению, обязан быть лишь частичным: остроумный муж и сочинитель в буквальном смысле охотится и гоняется за остроумием, как весна за цветом, а Шекспир — за жаром. Но разве есть что-либо в искусстве, за чем не надо гоняться и что само летит на язык, пойманное, ощипанное и поджаренное? Разве Пиндару орлы, соколы и райские птицы окрыленных слов садятся прямо на руку, и ему не нужно самому летать за ними? Лишь вялость дарит нам вечное свое соседство, но и она охотится; в поте лица своего она добывает нечто подобное — пот мозга своего.