Станислав Рассадин - Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы
Никак не блещет умом советник, но и ему вручена истина, в те времена в России непререкаемая: «Бог сочетает, человек не разлучает». Зачем вручена? Конечно, затем, чтобы Иванушка тут же вступил в пререкание:
«Разве в России Бог в такие дела мешается? По крайней мере, государи мои, во Франции он оставил на людское произволение — любить, изменять, жениться и разводиться».
«Дурищею» окрестил бригадиршу Никита Панин, но вовсе не глупа ее вера в то, что человек, побожившись, лгать уже не должен. Однако сынок осмеет и эту веру:
«Я знавал в Париже, да и здесь, превеликое множество разумных людей, et même fort honnêtes gens[17], которые божбу ни во что не ставят».
Сущею дубиной выглядит бригадир, однако и он до очевидности прав, взывая к почитанию родителей, на что Иванушка безбоязненно отвечает:
«Когда щенок не обязан респектовать того пса, кто был его отец, то должен ли я вам хотя малейшим респектом?»
И даже:
«Я читал в одной прекрасной книге, как бишь ее зовут… le nom m'est échappé[18], да… в книге „Les sottises du temps“[19], что один сын в Париже вызывал отца на дуэль… а я, или я скот, чтоб не последовать тому, что хотя один раз случилося в Париже?»
(Хотя только что собирался следовать как раз «скоту», собачьему сыну, — видно, въелось в его девственные мозги мельком уловленное суждение о небожественном, материалистическом происхождении человека, о родстве его со всем живым и с животными.)
Париж, Франция, Франция, Париж… Да, дурак в комедии противостоит дуракам же, но французское вольномыслие, по-своему им воспринятое, направлено не против их глупости, а против того, чего даже глупость до конца опошлить не в состоянии.
В этом дело.
Семейный принцип, уважение к родителям, вера в божбу, то есть в данном случае в твердость честного слова, в честь, — все это вещи куда как серьезные. И на них посягает… кто? Иванушка? Нет, некто также весьма и весьма серьезный.
Как за глупостью бригадира и бригадирши стоит уклад жизни, если далеко не совершенный, то, уж во всяком случае, не глупый, так за дурашливостью Иванушки — тот скептический ум, который он по-дурацки понял, но передал все-таки вполне узнаваемо. Ум, обаянию которого поддался было и сам Денис Иванович.
Адрес этого ума и этого скепсиса назван: Франция.
Не Франция «вообще», изначальная и вечная — такой и не было никогда, — а Франция современная, просветительская. Ибо именно просветители несли с собою и атеизм, и материализм, и насмешку над дворянской честью, и вообще разрушение вековечных основ — вспомним:
«Они, правда, искореняют сильно предрассудки, да воротют с корню добродетель».
Если в этом контексте уместно имя Энгельса, можно сослаться на его слова о людях французского Просвещения:
«Никаких внешних авторитетов они не признавали. Религия, взгляды на природу, общество, государство — все подвергалось их беспощадной критике, все призывалось пред судилище разума и осуждалось на исчезновение, если не могло доказать своей разумности… Было решено, что до настоящего момента мир руководился одними предрассудками и все его прошлое достойно лишь сожаления и презрения».
Не станем продолжать цитирование мысли, далее говорящей об ограниченности этого всесвержения; не станем (пока что) судить и об отношении Фонвизина и к Франции вообще, и к Просвещению — нам довольно теперь неожиданной и даже забавной картинки: за болваном Иванушкой для его автора маячат мудрецы Вольтер и Дидро. Их если и не мысли, то — дух. Пусть даже истолкованный по-площадному…
Видимая неожиданность появления «Бригадира» была уже давно замечена — Достоевским в «Зимних заметках о летних впечатлениях».
Окрестив Фонвизина «по своему времени большим либералом» и причислив к тем, кто глядел в сторону Франции и жил на ее манер («таскал он всю жизнь неизвестно зачем французский кафтан», иронизирует Федор Михайлович в тогдашнем своем духе), он констатировал:
«Ну так вот, один из этих французских кафтанов и написал тогда „Бригадира“».
Отчего же так вышло? Отчего столь резко переменилось отношение Фонвизина к Франции и духу ее? Оттого ли, что, как мы уж говорили, вольтерьянские симпатии его были неглубокими и, стало быть, нестойкими?
Конечно да. Но это причина, так сказать, пассивная. Это лишь предрасположение к перемене. Что же до причины активной и главной, то с нею придется повременить — ничего не поделаешь.
Я отлично сознаю оборванность мысли. Больше того, хочу, чтобы и читатель сознавал — ради того чтобы после резче вспомнился этот обрыв, отчетливее ощутилась недоговоренность. А это «после» настанет в той части книги, когда Денис Иванович прямо и впервые встретится с Францией, с просветителями, с самим Вольтером. Тогда-то полнее и, надеюсь, глубже сможем мы взглянуть на «Бригадира».
Одним словом, пока не будем разгадывать первого парадокса комедии, только запомним его.
И перейдем ко второму.
Он вот в чем: умником на час оказывается и наикруглейший из дураков, Иванушка. Умна не голова его, умно сердце.
«Наше дело сыскать тебе невесту, а твое дело жениться, — распределяет обязанности и права бригадирша. — Ты уж не в свое дело и не вступайся».
И у распросмеянного сына вырывается человеческий возглас:
«Как, ma mère, я женюсь, и мне нужды нет до выбору невесты?»
Это могло вырваться и у Петруши Гринева, которому строгий родитель и думать воспрещал о капитанской дочке. А когда в финале Иванушка кричит, «к советнице кинувшись» (это отчаянное движение не зря отмечено скупым на ремарки Фонвизиным): «Прощай, la moitié de mon âme!»[20], то на сей раз даже волапюк не в силах сделать разлуку комической. Не только для зрителя, но, думаю, и для автора тоже: кому-кому, а Фонвизину были известны горечь разлуки и безысходная невозможность соединения с тою, что навеки вверена другому, — любовь к Приклонской поразила его как раз в это время. А уж тут все равны, и умники, и глупцы.
Удивительное дело, но жаль Иванушку. Жаль куда более других, хотя любовная неудача постигла и его отца и советника. Он, что ни говори, жертва — притом именно их жертва: это они, а не кто иной, его, а не кого другого, насильно хотят женить на нелюбимой и насильно разлучают с любимой. В отличие от отца и от советника он неволен и принуждаем. Тем мешает общий закон («Бог соединяет…»), ему — еще и их частная злая воля.
Вмешательство драматизма в сатиру многозначительно. Оно если не показывает, то подсказывает, что исторический прототип петиметра не однозначен.
«В Париже, — хвастает Иванушка, за которым приглядывает и проглядывает насмешливый автор, — все почитали меня так, как я заслуживаю».
(Именно так, — словно бы поддакивает Фонвизин, — ничуть не более того, что ты заслужил.)
«Куда бы я ни приходил, — продолжает ведомый им герой, — везде или я один говорил, или все обо мне говорили. Все моим разговором восхищались. Где меня ни видали, везде у всех радость являлася на лицах, и часто, не могши ее скрыть, декларировали ее таким чрезвычайным смехом, который прямо показывал, что они обо мне думают».
Он смешон в России; смешон был, оказывается, и во Франции. Словом, «видели в нем переодетого по-европейски татарина, а в глазах своих он казался родившимся в России французом».
Не правда ли, блестящая характеристика Иванушки? И как перефразировано здесь его горделиво-комичное заявление: «Тело мое родилося в России, это правда; однако дух мой принадлежал короне французской». Вот он, «родившийся в России француз»…
Но дело в том, что это сказано вовсе не об Иванушке; так Ключевский определил многоглавый тип дворянина екатерининской эпохи, который, прикоснувшись по моде времени к французскому воспитанию и французским идеям, даже не пытается понять российскую жизнь. Тип ни в коем случае не комический:
«Усвоенные им манеры, привычки, симпатии, понятия, самый язык — все было чужое, привозное, все влекло его в заграничную даль, а дома у него не было никакой органической связи с окружающим, не было никакого житейского дела, которое он считал бы серьезным…»
Между прочим, и фонвизинский петиметр отворачивался с брезгливостью и от военного устава, предлагаемого отцом, и от уложения и указов, рекомендуемых советником. Всё не по нраву, всё не интересно.
«Всю жизнь помышляя о „европейском обычае“, о просвещенном обществе, — продолжает историк, — он старался стать между своими и чужими и только становился чужим между своими. В Европе видели в нем переодетого по-европейски татарина, а в глазах своих он казался родившимся в России французом. В этом появлении культурного межеумка, исторической ненужности было много трагизма, и мы готовы жалеть о нем, предполагая, что ему самому подчас становилось невыносимо тяжело чувствовать себя в таком положении».