Станислав Рассадин - Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы
Многие из больших людей восемнадцатого века, возраставшие на идеях Просвещения, могли бы позаимствовать у Пестеля его слова. Они воспитывались на беспредельном уважении к разуму, они творили культ его, но, оставаясь людьми (кем невозможно не быть, живя сердцем), корректировали его доводы велениями души, больше того, присваивали своему кумиру достоинства символа нравственности, «святой мышцы».
Разум, сделавшийся воплощением чувства, — эта странность, случайно прорвавшаяся в неумелом и робком «Корионе», гораздо позже будет Фонвизиным осознана. «Разум, кажется, применить можно к зрению, — напишет он. И чтобы не подумали, будто речь о зрении внешнем, холодном, вненравственном, добавит: — Он есть душевное наше око».
Так — нетвердо, нечаянно, на ощупь — начинает Денис Иванович улавливать первые черточки портрета своего времени. Такие первые шаги… нет, как уже было сказано, первые полшага делает он в пору расцвета государственных иллюзий, когда, кажется, все более или менее просто. «Ты должен посвятить отечеству свой век, коль хочешь навсегда быть честный человек». Только от тебя, от правил чести зависит посвятить себя отечеству, а уж оно-то тебя ждет не дождется. Как твоего Кориона из его огорчительного побега.
Истинно русской комедией «Корион» стать не мог, зато это «склонение на свои нравы» сумело-таки отразить хоть черточки современности, в отличие от комедий Сумарокова; зато оно начало период, провозглашенный Лукиным… И перед нами могла бы возникнуть вполне идиллическая картина литературного единомыслия, если бы быт, который так не хочется учитывать, говоря об истории литературы, не вмешался грубо и мелко.
«Состояние мое теперь таково, что я лучшего не желаю, если только оно продолжится, — пишет Фонвизин сестре Федосье 26 июня 1766 года. — Иван Перфильевич ежедневно показывает мне знаки своей милости; по крайней мере не имею я того смертельного огорчения, которое прежде чувствовал от человека, коего и самая природа и все на свете законы сделали ниже меня и который, несмотря на то, хотел не только иметь надо мною преимущество, но еще и править мною так, как обыкновенно правят честными людьми многие твари одинакой с ним породы. Все мое счастие состоит в том, что командир мой сколь ни много его любил, однако любовь его к нему преодолели его рассуждение и честь».
Кто же этот злокозненный враг, стоящий столь ниже Дениса Ивановича и тем не менее так ему досаждающий? Ответ — в следующей фразе:
«Иван Перфильевич, будучи сам благородный и честный человек, раскаивается в прежнем своем поступке с Лукиным…»
Да, это все тот же Владимир Игнатьевич Лукин, сын придворного лакея (отсюда дворянская надменность Фонвизина), один из секретарей Елагина, любимец его, самое близкое доверенное лицо, чему, вероятно, способствовало и то, что, как Елагин, Лукин был масоном, даже стоял во главе ложи «Урания».
Он-то, как нарочно, и оказался злейшим врагом того, с кем, казалось, надо быть ему союзником. Но литературные отношения тогда мало что решали.
Трудно сказать, что поссорило единомышленников, борьба ли за ближайшее к «командиру» место, тяжелый ли характер Лукина, насмешки ли острослова Фонвизина, натолкнувшиеся на обидчивость; как бы то ни было, началась вражда, самим Денисом Ивановичем в «Чистосердечном признании» описанная так:
«Сей человек, имеющий, впрочем, разум (Д. И. хочет быть объективен. — Ст. Р.), был беспримерного высокомерия и нравом тяжел пренесносно. Он упражнялся в сочинениях на русском языке; физиономия ли моя или не весьма скромный мой отзыв о его пере причиною стали его ко мне ненависти. Могу сказать, что в доме самого честного и снисходительного начальника вел я жизнь самую неприятнейшую от действия ненависти его любимца».
Но в конце концов капризный нрав «честного и снисходительного» стал тяжел для Фонвизина. Допекаемый Лукиным и не защищаемый более Елагиным, Фонвизин просился в отставку, хотел переменить службу, но тут сказалась та самая черта знаменитого чудака — не терпел он, если кто-нибудь делал то, чего не мог делать он, или имел то, чего у него не было. Чудачество обернулось самодурством: патрон не хотел никому уступать столь способного литератора, а без его воли никто Фонвизина не брал, не желая ссоры с Елагиным.
Спутник уже неохотно крутился в орбите сановной планеты, и сила притяжения стала невыносимой:
«С.-Петербург, сентября 11 дня 1768.
Милостивый государь батюшка и милостивая государыня матушка!
На полученные по нынешней почте милостивые ваши письма ничего в ответ донести не имею, как только то, что я на просьбу мою никакой резолюции не имею… Такая беда моя, что никто прямо от него брать меня не хочет; а на него я никакой надежды не имею. Он говорит, что я, пошед в отставку, сам себя погублю и что, переменив место, будто также сам себя погублю; а не погублю себя, оставшись у него. Слыханы ли в свете такие ответы? Как бы то ни было, я с ним в нынешнем же месяце расквитаюсь. Мне жить у него несносно становится; а об отставке я не тужу: года через два или через год войду в службу, да и не к такому уроду.
Затем, прося родительского благословения, остаюсь всепокорнейший ваш сын…»
В нынешнем же месяце расквитаться не удалось, зато Елагин сделал уступку: полагая этим Фонвизина угомонить, отправил его в полугодичный отпуск в Москву, к семье. А потом, внемля просьбам подчиненного, продлил отпуск еще на полгода.
За этот год в жизни Дениса Ивановича произошло два серьезнейших события.
Первое: он полюбил.
В автобиографическом «Признании» он, человек давно и сравнительно счастливо женатый, все же вспоминал ту, несбывшуюся свою любовь как нечто превосходящее все, им испытанное: «И с тех пор во все течение моей жизни по сей час сердце мое всегда было занято ею».
Любимая его была замужем, и, хотя сердце ее откликнулось и она сама призналась Денису Ивановичу: «Я люблю тебя и вечно любить буду», обоюдное счастье было невозможно. Они расстались, и Фонвизин навсегда запомнил ее как «женщину пленящего разума, которая достоинствами своими тронула сердце мое и вселила в него совершенное к себе почтение».
Это слова восхищенного и признательного возлюбленного; есть и строки человека стороннего, описавшего предмет его страсти не столь воодушевленно, — что ж, тем очевиднее выступают замечательные достоинства этой женщины.
Вяземский рассказывает со слов людей, бывших очевидцами:
«В сих собраниях находилась всегда А. И. Приклонская, с отличным умом, начитанностью, склонностью к литературе, отменным даром слова и прекрасным органом (по-нынешнему сказать, хорошо пела. — Ст. Р.). Она подтверждала истину, сказанную Ломоносовым:
Весьма необычайно дело,Чтоб всеми кто дарами цвел… —
хотя нельзя было прибавить с поэтом, что ум ее небесный дом себе имеет тесный. Напротив! Телесные свойства природы ее не соответствовали умственным: длинная, сухая, с лицом, искаженным оспою, она не могла бы внушить склонности человеку, который смотрел бы одними внешними глазами: но ум сочувствует уму и зрение умного человека имеет свою оптику. Как бы то ни было, но Фон-Визин был ей предан сердцем, мыслями и волею: она одна управляла им, как хотела, и чувства его к ней имели все свойства страсти, и страсти беспредельной!»
О беспредельности сказал и сам Денис Иванович. Он посвятил перевод повести «Сидней и Силли» госпоже своего сердца, и последняя фраза посвящения была:
«Ты одна всю Вселенную для меня составляешь».
Это было первое событие, встряхнувшее всю его жизнь, которое произошло с ним в Москве.
Второе: он написал «Бригадира».
ОТЕЦ ОНЕГИНА
Что может быть бесхитростнее, чем названия обеих знаменитых его комедий? Просто вынесены в заголовок два исторических титула, два общественно-обиходных понятия: обозначение несовершеннолетнего дворянина и воинский чин между полковником и генерал-майором. Тот, что в гражданской части табели о рангах именуется «статский советник».
Только и всего.
Но тем разрушительнее оказалась насмешка.
О «недоросле», превратившемся в позорную кличку, и говорить нечего. Но и со словом — да что со словом, с чином — «бригадир» Денис Иванович круто обошелся. Уже близким потомком было замечено, что под влиянием комедии «звание бригадира обратилось в смешное нарицание, хотя сам бригадирский чин не смешнее другого».
В самом деле — что смешного в словах «статский советник»?
Кто знает, быть может, когда в павловское время чин бригадира и вовсе упразднили, не был ли отменяющий указ подготовлен насмешливым мнением фонвизинских зрителей? На статских-то не посягнули… О, разумеется, более возможны соображения деловые, что-нибудь касающееся организации армии: как-никак бригадное устройство войска происходило из Швеции, что пруссофилу Павлу не могло быть по душе. Или раздражало французское звучание слова? Мало ли что могло повлиять на отмену почтенного звания, и поэтому тем более отчего же не допустить, что автор указа мог хотя бы в малой степени и даже невольно воспользоваться еще и подсказкой автора комедии? Насмешка была на слуху, она жужжала, как назойливый шмель.