Григорий Свирский - На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986
Корнелий Зелинский отпрянул столь же неслышно, как и подошел, а через несколько лет, как и предвидел мудрый Юз, разглагольствовал над его гробом.
Александр Фадеев любил веселого, искреннего Юза, а кто его не любил!
В феврале 49-го года они встретились вдруг на заваленной снегом Пятницкой улице, нос к носу, палач и его жертва. Багроволицый, под винными парами, благополучный Фадеев и щупленький, голодный Юзовский, которого все газеты крестили в те дни «диверсантом» и «разбойником пера» и который ждал ареста с часу на час…
Остановились, поскользнувшись и уставясь друг на друга, затем Фадеев предложил своему старому товарищу зайти в закусочную, где теснились у высоких столов красноносые завсегдатаи… Распив на двоих с «безродным космополитом» пол-литра водки, Фадеев поведал извиняющимся тоном о том, сколь серьезно дело, и жалеет он Иосифа от всей души.
Дело обстояло так. Несколько руководителей Союза писателей — Софронов, Грибачев, Суров, Бубеннов и другие — написали Сталину письмо о том, что группа антипатриотов — литературных критиков мешает развитию истиннорусской патриотической драматургии.
«Юз, что я мог ответить Иосифу Виссарионовичу? — воскликнул виновато Фадеев, булькая водкой. — Что я мог?»
Спустя семь лет Фадеев скажет на совещании в Союзе писателей хорошо поставленным голосом профессионального проповедника: «В статье «Правды» (о Юзовском и других — Г. С.) был оттенок шовинизма».
Перед понуро-трезвым Фадеевым сидел тогда в первом ряду Василий Гроссман. Лицо Гроссмана было окаменело-презрительным.
Скользнув взглядом по рядам, Фадеев приоткрыл рот, словно губы обжег:
«Еще один пример. Вся история с романом Гроссмана… мы его насиловали, крутили. Но он человек умный, он понимает, что это зависит не от нас…
Совершенно ясно, что перегибы в борьбе с космополитизмом были по всему идеологическому фронту… И если Шолохов обвиняет Фадеева и Суркова, что они фельдфебели, то возникает вопрос, не является ли это одной из сторон прикрыть (ох и язычок у художника слова. — Г. С.)… прикрыть большее количество фельдфебелей…
Яшин написал «Алену Фомину». Он плакал, когда писал. Он говорил: «Я не могу смотреть на то, что делается в деревне».
Получилась платформа неправды, на которой ничего толкового создать невозможно… Литература и искусство не могут существовать на неправде… Если взять XIII пленум (1949 г. — Г. С.) и прочитать стенограмму… если бы теперь заставить вслух прочитать свое выступление, то никто этого сделать не решился бы, испугался бы аудитории, она его съела бы. Это касается и Шкерина, и Белика, и Кирсанова, и Первенцева — они громили всех…
Я хорошо проинформирован и хорошо знаю, как произошло закрытие театров Мейерхольда и Таирова. Театр Мейерхольда был закрыт потому, что на него было два показания, что сам Мейерхольд является французским шпионом… нужно людям снять пелену с мозга и сказать: давайте свободно покритикуем все ошибки… Вот все мои мысли в грубой форме… Вы понимаете, что сейчас обдумываешь свою жизнь…»
Замолчал Фадеев, хотел уйти с трибуны. Но из зала на него глядели писатели, только что вернувшиеся из лагерей. Среди них — нервный ироничный Юрий Домбровский, молчаливый Макарьев, который публично обозвал Фадеева негодяем. Вскоре Макарьев, увидев, что ничего не меняется, повесился. Но в те дни он еще требовал справедливости, и Фадеев выдавил из себя то, что уж никак нельзя было скрыть. Бывшие зэки не дали бы…
«Этот вопрос связан с групповщиной: Грибачев, Суров, она существует и сейчас… У нас есть одна группировка, которая была при «Октябре».
Возглас с места: «Да, и не одна!»
«… Мы так привыкли жить в условиях группы, — вяло, через силу продолжал Фадеев, — что не стремились и не в силах были подняться на эту большую вышку (?!) Меня вызвали в органы и сказали, как вы смотрите на Киршона, когда он был арестован. Я сказал, что Ягода, Авербах и Киршон — это одно и то же. Я привык так мыслить. Но такой ответ для Киршона мог стать роковым» (та же стенограмма от 19 апреля 56-го года).
13 мая 1956 года Александр Фадеев застрелился у себя на даче в Переделкино, разослав нескольким друзьям письма, немедленно перехваченные госбезопасностью.
Узнав о самоубийстве Фадеева, я сразу же поехал в Союз писателей и… не услышал слов сожаления.
«Это не охотничий выстрел, — сказал в тот день старый писатель Н. поэту А. Галичу. — Помнишь, вчера в лесу слышали. Это тот самый… Как сука застрелился! При ребенке! — в сердцах добавил Н. — Хоть бы в лес ушел».
Известный литературовед Ф. — трясущийся, иссохший, четверть века ждавший «черного ворона», вздохнул:
— Ничто так не убивает человека, Гриша, как чувство напрасно содеянной подлости…
Выстрел Фадеева, обдумавшего свою жизнь, вызвал ярость членов Политбюро.
— Он выстрелил в нас! В каждого из нас! — вскричал Климент Ворошилов, «первый красный офицер», как пело наше поколение.
Наше поколение вообще о самом главном узнавало из песен. Нас скрутили несмысленышами: когда появился фадеевский «Разгром», мы еще не пошли в школу. «Разгром» был для нас такой же классикой, как «Казаки» Льва Толстого. Сотни диссертаций и десятки книг объясняли, что Фадеев — это Толстой XX века: у него — толстовская фраза, толстовская глубина психоанализа.
Мы, парни в гимнастерках, заполнившие зал I Совещания молодых, тогда, в марте 1947 года, конечно, и знать не знали, что только из одного поселка Переделкино, где строились писательские дачи, брошено в ГУЛАГ на смерть и муки двадцать крупнейших писателей России, и каждый — каждый! — арест был завизирован Александром Фадеевым или даже подготовлен им.
Он знал о предстоящих расправах. За день до обыска у старейшего писателя Юрия Либединского Фадеев поспешил в его квартиру (хозяев не было дома, открыла старуха-родственница, знавшая Фадеева в лицо и потому ничем не обеспокоенная). Перерыв в кабинете писателя все бумаги, он отыскал, наконец, и унес папку: в ней хранилась его переписка с Юрием Либединским, которому он, Фадеев, был обязан своей славой. Именно Юрий Либединский впервые «открыл» молодого провинциального литератора Сашу Фадеева. Помог перебраться в Москву, напечататься.
Папка с письмами «меченого» Юрия Либединского могла скомпрометировать и его, Генерального Секретаря ССП.
Юрия Либединского, у которого на другой день все в доме перерыли вверх дном, впрочем, не арестовали; ограничились Авербахом и Киршоном. Всех подряд брали несколько позднее.
Нет, и мысли у нас, участников Совещания молодых, не было, что правда для Александра Фадеева смерти подобна. И внимали ему, как оракулу.
Оракул, правда, был смущен, когда один из нас (не помню сейчас, кто именно) спросил у него после его речи, в буфете, где мы пили водку, как «настоящие писатели»:
— Александр Александрович, если бы сегодня пришел к вам некий юноша и положил на ваш стол тоненькую книгу под названием «Разгром», если бы этот юноша положил «Разгром» таким, каким вы его написали: с трагическим концом и мечущимся хлюпиком Мечиком, выдаваемым за красного партизана, и главным героем с нерусской фамилией Левинсон, — напечатали бы вы сейчас это талантливое произведение начинающего автора? Скажите правду или вовсе не говорите!
Александр Фадеев улыбнулся натянуто, краснея до шеи, быстро выпил свой коньяк и выдавил, уходя:
— Боюсь, что нет!
Такие сцены отрезвляли, спасали от трескотни, выдаваемой за новое слово в литературе; от чиновничьей лести, в любую минуту готовой обернуться гневом…
И все же… мы почти верили Фадееву. Как и вся Россия, повторявшая фадеевское откровение о яблоках «диких» и «садовых».
Не будь за фадеевскими плечами легендарной биографии дальневосточного партизана, славы «почти Толстого», он вряд ли смог бы нанести нашему поколению столь разящий удар…
По ущербу, который «почти Толстой» нанес поколению писателей-фронтовиков, с ним можно поставить рядом лишь Константина Симонова.
Симонова, помню, после войны, забросали в Московском университете цветами, хотя уже догорала, чадила его «утешающая» поэзия военных лет: «Жди меня, и я вернусь, только очень жди…»
А я тянулся к нему еще со времен боев на Халкин-Голе, когда среди моря барабанного «искусства» во славу грядущей войны, конечно же, «малой кровью» и «на чужой территории», вдруг прозвучал человеческий голос незнакомого мне тогда поэта, склонившегося над записной книжкой убитого: «Он матери адрес и адрес жены в углу написал аккуратно: Он верил в победу, но знал, что с войны не все возвратятся обратно…»
Во время боев в Заполярье Константин Симонов, в дубленом полушубке, ходил на торпедном катере к берегам Северной Норвегии высаживать десант; нет, что говорить, он был совсем не Толстым, но — дорогим нам человеком, поэтом-солдатом…