Григорий Свирский - На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986
Чтобы смельчаки забывались. Чем быстрее, тем лучше… И, надо сказать, это Симоновым удавалось.
6. Самиздат при Сталине (1945 — 53 гг.)
Казалось бы, бессмысленно говорить о самиздате в послевоенные годы. При Сталине. Какой, в самом деле, возможен самиздат в годы тотального террора, когда не только за еретическую строчку, но и за анекдот, за намек, за усмешку сажали в тюрьмы и — расстреливали! Расстреливали и без всякого повода — до сих пор старшее поколение никак не отойдет от леденящего страха…
Мог ли тогда появиться самиздат, коль и авторы его — смертники, и читатели — почти смертники?
Тем не менее самиздат существовал.
Среди московского студенчества, к примеру, непрерывно циркулировали напечатанные на пишущих машинках стихи. Без имени авторов. Содержания порой самого невинного… И лишь тот, кто тебе вручал, говорил вполголоса: «Это — Марина Цветаева».
Так как имя Цветаевой было известно, по крайней мере, из куцего курса современной литературы, где Марине Цветаевой отводилось несколько строк, начинавшихся с отрицания «Не» — «Не признала, не согласилась, не ужилась», — то все, без возражений, брали и порой тут же, на лекциях читали, так и ходили листочки вдоль скамей Коммунистической аудитории, в которой преподавалось в тот час что-либо законопослушное, тягучее, как зевота.
Я помню, как меня ударило в сердце, в тот первый послевоенный год, стихотворение Марины Цветаевой на измятом тетрадном листочке, переписанное от руки полудетским почерком:
Тоска по родине! ДавноРазоблаченная морока!Мне совершенно все равно,Где — совершенно одинокойБыть, по каким камням домойБрести с кошелкою базарнойВ дом, и не знающий, что мой,Как госпиталь или казарма…Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,И все равно, и все едино.Но если по дороге кустВстает, особенно — рябина!..
У знакомых, которые дали мне стихотворение Цветаевой «Тоска по родине», я попросил неуверенно еще «что-либо», и вот мне вручили полуслепые экземпляры, шестые или седьмые копии стихов Марины Цветаевой и Мандельштама, без имени авторов.
Эти стихи позднее повторяли все поколения, не отброшенные сталинщиной от духовной жизни; но для нас, выросших под стеклянным колпаком террористической системы, они были откровением. И вот почему.
Мы только что пришли с войны, на войне мы увидели штрафников, я упоминал об этом. некоторые сами побывали в штрафных батальонах.
У других — увезли в 37-м году отцов и братьев.
Во всяком случае, мы знали, уже тогда знали, что существуют люди, — оклеветанные, поруганные, упрятанные в тюрьмы.
Естественно, по-новому мы стали смотреть и на эмигрантов, прежде всего эмигрантов — поэтов и писателей; не разделяют ли и они участи штрафников или так называемых «врагов народа»? Может быть, и они оклеветаны?
… Крайне любопытно это наше мироощущение людей, рожденных в кромешной тьме и вдруг увидавших первый луч!
Особенно остро мы ощутили реальность и какую-то странную закономерность избиения талантов после 48 — 49-го годов: это были годы изгнания из университета наших любимых учителей.
Вперед выходили циничные «проработчики», вроде заведующего кафедрой западной литературы Самарина или старого провокатора профессора Эльсберга, бывшего секретаря Каменева.
Нас, мальчишек, обманули в 37-м году. Это оказалось делом нетрудным…
Теперь все было иначе. И мы стали другими. Избивали не далеких, неведомых нам «вредителей», а любимых стариков-энтузиастов в академических шапочках, с локтями, испачканными мелом, готовых возиться с нами, неучами, до полуночи.
Особенно много погибло ученых, как известно, на биологическом факультете, благодаря наветам Лысенко, Презента и других «борцов за чистоту советской науки». Пострадали и физики. Достаточно сказать, что с физического факультета Московского университета были изгнаны все выдающиеся ученые России во главе с академиком Ландау, Таммом и другими.
Как легко понять, студенты, среди которых был тогда и я, были возмущены расправой над своими учителями.
… А находило это выход своеобразный: читали, заучивали забытую поэзию, передавали друг другу копии писем ошельмованных поэтов.
… Я с предельной отчетливостью помню вечера и ночи в Геленджике, университетском доме отдыха на Черном море.
Сырая, пахнущая водорослями ночь. Море. Собираются, сбиваются в кучки пять или шесть человек, доверяющих друг другу. Пограничники выгоняют студентов с ночного пляжа. «Не положено! После 10 вечера пляж — запретная зона…»
Студенты вновь и вновь просачиваются в запретную зону, поближе к морским брызгам и светящейся шуршащей воде, и по очереди читают, читают, читают. Оказалось, есть ребята, которые помнят всего Гумилева…
До войны я знал несколько мальчишек, которые декламировали наизусть всего Пушкина, продолжали с любого места, Лермонтова. И вот прошло всего каких-то пять или шесть лет, и такие ребята почему-то декламировали в ночи уже не Пушкина и Лермонтова, которых «проходили» по официальной программе, хотя вспоминали и их, а более всего — Гумилева, Цветаеву, снова Гумилева. Юношеские голоса читали стихи и час, и два, и три. Одни сменяли других, продолжая с оборванной забытой строфы. Стихи, изъятые изо всех библиотек и, казалось вытравленные из сердца поколений, снова звучали в сырой ночи, вопреки всему. Строфы о дальних морях и капитанах,
… открывателях новых земель…Для кого не страшны ураганы,Кто изведал мальстремы и мель.Чья не пылью затерянных хартий, —Солью моря пропитана грудь,Кто иглой на разорванной картеОтмечает свой дерзостный путь…
Стоило чтецу замолчать, перевести дух, и тут же высокие голоса подхватывали упоенно:
… Пусть безумствует море и хлещет,Гребни волн поднялись в небеса, —Ни один пред грозой не трепещет,Ни один не свернет паруса.Разве трусам даны эти руки,Этот острый, уверенный взгляд,Что умеет на вражьи фелукиНеожиданно бросить фрегат.Меткой пулей, острогой железнойНастигать исполинских китов.И приметить в ночи многозвезднойОхранительный свет маяков?
Бог мой, какие мысленные клятвы, какие надежды вкладывали молодые люди в романтические строки!
Прямо с поезда я побежал к морю окунуться и услышал взволнованное, порывистое, как признание:
Да, я знаю, я вам не пара,Я пришел из другой страны,И мне нравится не гитара,А дикарский напев зурны.Не по залам и по салонам,Темным платьям и пиджакам —Я читаю стихи драконам,Водопадам и облакам…
И тут читавший заметил меня, неведомого ему, во флотском кителе, и — оборвал чтение; кто-то вскочил, чтобы нырнуть во тьму; но послышался басовитый голос: «Это свой! С филологического…» И читавший вздохнув полной грудью, прокричал ночной тьме:
И умру я не на постели,При нотариусе и враче,А в какой-нибудь дикой щели,Утонувшей в густом плюще…
Тут заплакала какая-то девушка, навзрыд, ее пытались успокоить, увели; позднее я вспоминал и эту ночь у воды, и эту исступленность жертв, читая фантастическую книгу Рея Бредбери «451 градус по Фаренгейту». В этом фантастическом произведении государство уничтожало культуру. Точнее, культура была уже уничтожена. Давно. А если обнаруживали книгу, немедля выезжали по тревоге пожарные — с керосином в цистернах — и сжигали остатки запрещенной культуры. Специальный летающий аппарат настигал и, ужалив, убивал всякое инакомыслие, даже самое невинное. Вместе с инакомыслящими, разумеется… И вот отдельные интеллигенты заучивали наизусть классику. И, уйдя подальше от городов, бродили по полям и берегам рек, твердя любимые строки, чтобы не забыть и передать своим детям…
Море шуршало по прибрежной гальке, фосфоресцировало, лунные блики колыхались, дрожали; оно было прекрасным, это ночное море, объявленное по вечерам запретным.
Стихи, читавшиеся дрожавшими от волнения голосами, тоже были прекрасными, и тоже — запретными. Враждебными. Всегда. И до десяти вечера, и после.
И вот эта сырая ночь, эти романтически-исступленные, как клятва, запретные стихи у запретного моря всегда вспоминались мне затем главой из придуманного Реем Бредбери страшного, адского мира; может быть, впервые в ту сырую черноморскую ночь я задал себе вопрос: «Где мы живем? В какую эпоху?»
А мог бы и не спрашивать… В университете прошли массовые аресты. Были упрятаны в тюрьмы не только несколько преподавателей, но и немало студентов. В том числе и из нашей группы. Ребята гуляли по Москве со студентами-албанцами, и один из моих товарищей по группе Сережа Матвеев сказал, кивнув в сторону Кремля: «Вы думаете, там идиллия? Там тоже свои счеты-расчеты…»