Ян Пробштейн - Одухотворенная земля. Книга о русской поэзии
Образ века, «оттиснувшего зубы» на монетах, «бронзовых лепешках» соответствует бергсоновскому пониманию времени, где «прошлое вгрызается в будущее»[114]. Бергсон, как известно, представлял время в образе спиральной пружины, символизирующей длительность, неразрывность (durée), «вгрызающейся в предметы и оставляющей на них отметины своих зубов»[115].
Как источник этих стихов Бройд указывает VII Немейскую (15), III Пифийскую (89–90) оды Пиндара и «Теогонию» Гесиода (915–917)[116], в которых говорится о Музах и их матери — Мнемозине — Памяти, увенчанных повязками, а И. Ковалева и А. Нестеров дополняют этот список возможных источников также IV Истмийской, III Немейской одами Пиндара и упоминает также парфений Алкмана[117]. Кроме того, вспомним, что в начале своей литературной деятельности акмеисты называли себя «адамистами»[118], утверждая, что поэт, подобно древнему Адаму, нарекает все, что его окружает и тем дарит ему жизнь и спасает от забвения. Обретая имя, вещь овеществляется — проявляется в бытии как вещь и сберегается в памяти, как уже было отмечено во введении к данной работе. Стало быть, язык — инструмент постижения времени и бытия, а именование как одна из функций поэзии связано с постижением времени, пространства и бытия. Однако в «Нашедшем подкову» вводится и трагическая тема забвения и — пока еще косвенно — державинской «Реки времен»:
Человеческие губы, которым больше нечего сказать,Сохраняют форму последнего сказанного слова,И в руке остается ощущение тяжести,Хотя кувшиннаполовину расплескался, пока его несли домой.То, что я сейчас говорю, говорю не я,А вырыто из земли, подобно зернам окаменелой пшеницы.
Таким образом, и «пиндарический отрывок» становится глубоко современным произведением, поэтическим мотивом которого является мотив странствия как «тяги к мировой культуре», и преодоления разорванности во времени при помощи творчества как средства борьбы с забвением.
В. П. Григорьев выдвигает несколько полемическое предположение, что и форма (свободный стих) и поэтика «Нашедшего подкову» указывают на связь с незадолго до этого умершим Хлебниковым, беседы с которым в 1922 г. до отъезда Хлебникова в Санталово несомненно оказали большое впечатление на Мандельштама. Поэтому стих «То, что я сейчас говорю, говорю не я, / А вырыто из земли, подобно зернам окаменелой пшеницы», по мнению Григорьева, указывает на могилу Хлебникова и на продолжение Мандельштамом мыслей и поэтики будетлянина. Более того, «друг морехода» и «отец путешествий», «пышущий жаром иноходец», как полагает Григорьев, указывают на «Еще раз, еще раз» и «Доски судьбы»[119]. Однако гораздо основательнее предположить, что Мандельштам говорит о плавании аргонавтов, о соснах Пелиона, а «друг морехода» и «отец путешествий», это, как верно заметила И. Ковалева, Арг, строитель корабля «Арго»[120].
Поэтический мотив странствия (и как странничества, и как творчества, то есть превращения хаоса в космос) и все связанные с ним темы нашли дальнейшее развитие в «Грифельной оде». Поэтический мотив «Грифельной оды», как справедливо утверждает Ронен[121], восходит к последнему стихотворению Державина «Река времен», написанному, как известно, на грифельной доске свинцовым мелком или «палочкой молочной», как выразился Мандельштам. Поэтический мотив державинского стихотворения — поток времени, «река времен», в которой вода является метафорой вечности, а время — уподоблено водной стихии. В последних строках этого стихотворения, как писал Мандельштам в статье «Девятнадцатый век», «на ржавом языке одряхлевшего столетия со всею мощью и проницательностью высказана потаенная мысль грядущего — извлечен из него высший урок, дана его основа. Этот урок — релятивизм, относительность»[122]:
Река времен в своем стремленьеУносит все дела людейИ топит в пропасти забвеньяНароды, царства и царей.
А если что и остаетсяЧрез звуки лиры и трубы,То вечности жерлом пожретсяИ общей не уйдет судьбы.
Этот мотив скрыт в аллюзиях и ассоциациях в то время, как «Грифельная ода» начинается с высокой, лермонтовской ноты:
Звезда с звездой — могучий стык,Кремнистый путь из старой песни,Кремня и воздуха язык,Кремень с водой, с подковой перстень…
Ронен полагает, что две последние строки объединяют мотив лермонтовского «кремнистого пути» с пониманием минералогии как «астрологии, вывернутой наизнанку» (Новалис), и «Разговором о Данте», где Мандельштам, связывая роман Новалиса «Генрих фон Офтердинген», Данте и свои собственные наблюдения, пишет: «Камень — импрессионистский дневник погоды, накопленный миллионами лихолетий. Но он не только прошлое, он и будущее: в нем есть периодичность. Он аладдинова лампа, проницающая геологический сумрак будущих времен»[123]. Как заметил Микушевич, «кремень вряд ли может блестеть да еще сквозь туман. ‘Блестит’ от анаграммы ‘кремень’ — ‘мерк’». В самом же слове «кремень», по мнению Микушевича, присутствует отзвук слова «время» (‘рем’), и, таким образом, выстраивается ряд «река времен — кремень с водой — река», что дает возможность Микушевичу заключить: «Кремнистый путь — аналог реки времен. Время этимологически восходит к санскритскому „vartaman“ (путь, колея, вертеть, вращать). От такого вращения — возвращения „обратно в крепь родник журчит“, это река времен, возвращающаяся к своему истоку»[124].
Григорьев вспоминает, что «перстень» восходит либо «к эпизоду шутовского харьковского посвящения Хлебникова в Председатели Земного шара Есениным и Мариенгофом или к строчке „Мой перстень неслыханных чар“, вошедшей в сверхпоэму „Война в мышеловке“»[125]. Однако в другой своей работе Ронен разбирает сложный подтекст «Стихов о русской поэзии» 1932 г.:
Дайте Тютчеву стрекозу —Догадайтесь, почему —Веневитинову — розу,Ну, а перстень? Никому!
Ронен пишет о двух эпизодах, связанных с историей перстня из Геркуланума, принадлежавшего Веневитинову, и аллюзией на стихотворение последнего «К моему перстню», а кроме того, о двух перстнях Пушкина — одном с древнееврейской надписью, по поводу которого было написано стихотворение «Талисман». Этот перстень был подарен Пушкиным на смертном одре Жуковскому, позже перешел к Тургеневу, а после смерти последнего был передан в Пушкинский музей. Второй перстень был подарен В. И. Далю, и таким образом, при скрещении двух тем-подтекстов Веневитинов-Пушкин перстень в стихотворении 1932 г. символизирует «не только преемственность, но и избранничество, а „сверх-человеческое целомудрие“, с которым, по словам А. Ахматовой, Мандельштам относился к Пушкину, не позволило ему упомянуть это имя в полушутливых стихах»[126]. Есть, однако, в стихах Мандельштама и более раннее упоминание о перстне — в «Черепахе»: «И молоточками куют цикады, // Как в песенке поется, перстенек» (1919). Все связано: и цитата, которая стала цикадой, и перстенек, который стал перстнем, и песенка, которая связала «кремень с водой, с подковой перстень».
Жажда Мандельштама объединить время, тем самым преодолевая угрозу забвения, выражается в следующих стихах:
Обратно в крепь родник журчитЦепочкой, пеночкой и речью.
И «цепочка», и «пеночка», как заметил Ронен, являются своего рода метафорами поэзии, творчества. И Тарановский[127], и Ронен полагают, что это — явно державинские ассоциации. К этим стихам мы еще вернемся несколько ниже.
Так же, как в «Ламарке» и более поздних стихотворениях, время в «Оде» движется в двух направлениях — прямом и обратном (что напоминает и «Мирсконца» Хлебникова). Родник мысли и поэзии (разительное совпадение со стихотворением «Монблан» Шелли) также движется в обратном направлении — к истокам. Круговое движение, столь характерное для Мандельштама, скептически относившегося к линейной причинно-следственной связи явлений, объединяют тему вдохновения и творчества с темой страха:
Здесь пишет страх, здесь пишет сдвигСвинцовой палочкой молочной,Здесь созревает черновикУчеников воды проточной.
Ронен связывает эти строки с воспоминаниями Надежды Мандельштам и с «Разговором о Данте», истолковывая страх не в физическом, а в метафизическом смысле: это страх перед таинством бытия с его геологическими сдвигами времени, равно как и страх и неуверенность в творчестве, знакомый каждому художнику. Мандельштам сам говорил о таком страхе в «Разговоре о Данте»: «Ужас настоящего, какой-то terror praesentis. Здесь беспримесное настоящее взято как чурание. В полном отрыве от будущего и прошлого настоящее сопрягается как чистый страх, как опасность»[128]. Таким образом, лишь восстановление связи времен, истории и культуры в единении с прошлым и будущим способно избавить от страха настоящего.