Не в счет - Регина Рауэр
Исчезали, становясь пустыми тенями.
Ненастоящими говорящими куклами, мимо которых Измайлова в пустой коридор я практически выволокла, заткнула, извернувшись, ему рот ладошкой.
Ненадолго.
Ибо в мою руку жёсткими и ледяными пальцами он вцепился.
И в целом, мы сцепились.
Оказались вдруг в тени, у стены, к которой Измайлов, сжимая до боли запястья, меня толкнул и прижал. Он навис, врезаясь своим лбом в мой.
— Да что тебе⁈
— Мне⁈ Это ты с ума сошёл!!!
— Я⁈ Я правду сказал, Калина!
— Не ту, которую говорят, Измайлов!
По ноге я его пнула от души.
Не отвоевала для более доходчивого тумака руки, которые, вдавливая в холодную стену, Глеб не отпускал.
Он держал крепко.
Дышал шумно и тяжело.
Он… он смотрел.
А лучше бы задрал на мне свитер или, заморозив остатки и своих, и моих мозгов, вошёл бы в меня прямо тут, это и то не было бы так… откровенно.
— Глеб…
Поцелуй без поцелуя.
На грани касания и дыхания, на той тягуче-болезненной секунде, которая замедляет мир, а после ускоряет и торопит. Она даёт, срывая все тормоза и приличия, отмашку всему. Всему человеческому безумию, всему скрыто-темному и животному.
Нельзя остановиться после этой секунды.
Разве что… оборвать её можно.
Можно вернуть в реальность и заглушить сумасшедший стук сердца ещё более грохочущим и взбешенно-ледяным, как ушат воды, голосом ректора:
— Потоцкий, живо в мой кабинет!
Тогда я впервые увидела, как за шкирку в буквальном смысле тащат, отрывают от меня, пусть и не сразу. Пусть первые три-четыре шага я сделала вслед за ними, а только после Измайлов разжал пальцы и отпустил мои запястья.
Отпустил меня.
И пару шагов назад, потирая горящие руки, я невольно сделала. Отступила, врезаясь и оглядываясь на Макарыча, на стоящего рядом с ним мрачного декана.
Не извинилась.
Я лишь спросила растерянно:
— Потоцкий? Почему Потоцкий?
Я спросила потерянно и жалко.
Мелькнуло враз и вдруг…
Глеб Александрович… Потоцкий.
Александр Потоцкий.
«На Сашку Потоцкого, похоже, дело заведут. Мы вчера разговаривали. Я ему звонила, надо было больного к ним перевести».
«Вчера был вынесено решение по громкому делу врачей Кушелевской больницы. Напомним, что их обвиняют в смерти тридцати однолетней молодой женщины, у которой осталось двое детей. Она погибла из непрофессиональных действий и фатальной ошибки, которую допустили во время операции…»
«Мам, ну это несправедливо! Никто не виноват! Так нельзя!!! Да у всех умирают, все ошибаются. Где-то всё ж исправляют и спасают, а где-то — нет. Это… нормально, не может быть иначе! Для нежных натур это, может, чудовищная нормальность и правда, но, извините, какая есть! Врачи не боги!»
«Мы довольны приговором суда, хотя таких врачей, я считаю, надо казнить. Кто мне вернет жену?»
«А у твоего Потоцкого есть семья?»
«Да, кажется. Он про сына как-то говорил. Алинкин ровесник или чуть постарше. Представляете, с детства в модельной школе учился. Тут в показе участвовал то ли в Риме, то ли в Пизе. Сашка не знает: гордиться или ругаться. Он-то думал, что тоже врачом будет».
«Безусловно, мы будем подавать на апелляцию. Мои подзащитные своей вины не признали. Вся медицинская помощь была оказана своевременно и в надлежащем объеме…»
…вдруг и враз мелькнуло, пролетело голосами мамы, Женьки, журналистов и прочих, кто по делу врачей Кушелевской больницы так долго и много говорил, снимал и писал.
Когда оно началось?
Лет… шесть назад?
Или больше?
Оно тянулось сначала тихо и незаметно, а после, набирая обороты, гласность и резонанс, несколько лет. Отменялись и переносились заседания, запрашивались и проводились экспертизы, выяснялось, кто виновен.
Впрочем, виноваты были врачи.
Не спросили, не сделали, не успели, не… много чего. Накопать, имея желание, даже рвение, всегда что-то да можно, а у следствия и родственников, что жаждали крови, этого желания было изрядно.
А потому они искали.
Они выдвигали, ни черта не понимая в медицине и неся временами редкую дурь, всё новые и новые обвинения, которые после отбивались. Но… на три года общего режима и два года на ограничения врачебной деятельности в итоге всё же наскребли.
Вынесли приговор года… два назад?
Да, пожалуй.
Мама об этом говорила года два назад, а Женька шипела, что всех тогда могут пересажать. Пациенты не умирают только у тех, кто не работает, и ещё у патологоанатомов.
— Алина, иди домой.
— А Глеб?
Сфокусировать взгляд на Макаре Андреевиче получилось не сразу. Мир, разбившийся вдребезги и сложившийся наново иной картиной, чёткость и резкость приобретал неспешно.
Он тормозил, подобно мне.
— Иди домой, — Макарыч, подхватив под локоть, повторил с нажимом.
Не убедил.
И головой, вырывая руку, я помотала, спросила, понимая, что не знаю сама, упрямо:
— Макар Андреевич, а где у нас кабинет ректора?
Вот… кабинет Макарыча я знала хорошо.
Даже декана, пусть ни разу и не бывала, но знала, проходила всё время мимо. И ещё, пожалуй, кабинет бухгалтерии смутно припомнить могла.
Тут же… да я самого Арсения Петровича третий раз в жизни вживую видела!
— Не уйдешь, да? — он уточнил без всякой надежды и обреченно.
— Не-а.
— Идём тогда, — вздохнул Макарыч ещё более тяжело.
Пробубнил себе под нос про грехи тяжкие в нашем лице и уже на третьем этаже, у самых ректорских дверей, предупредил.
Попробовал образумить в последний раз:
— Ждать придётся долго, скорее всего.
— Ничего.
Ждать мединститут научил тоже неплохо, поэтому стенку я привычно подперла, проводила взглядом Макарыча, который, аккуратно постучав и кашлянув, в ректорском кабинете скрылся.
Не обманул про долго.
Я успела и постоять, и походить, и подслушать без большого толку пару особо громких фраз, из которых вышло, что ректора Измайлов — или теперь Потоцкий? — знает с детства, и с отцом Глеба наш Арсений Петрович дружит.
Я успела отскочить от двери и, вытянувшись по струнке, поздороваться с Валерием Васильевичем, который, держа в руке знакомый и узнаваемый профессорский портфель, в начале пятого вечера к ректору пришёл.
Я успела съехать по ставшей родной стенке вниз и задремать, когда двери кабинета наконец распахнулись и Измайлов показался.
И не только он.
— Ох, дети, взрослые… дети, — Валерий Васильевич, вышедший следом, головой покачал сокрушенно.
Пошёл к лестнице.
А я, вскочив обратно вверх, уставилась на Глеба:
— Что решили?
— Давай внизу.
Даже на улице, на которую вышли мы молча. Окунулись в ещё по-зимнему ранние синие сумерки, что на город опустились.
Затемнили лица, притупили страсти.
Добавили решительности и смелости, от которых заговорить, останавливаясь уже около его машины,