Единственное число любви - Мария Барыкова
А скоро из-за невысокого холма за погостом стало все чаще долетать до меня уже явственное, то легкое, то мучительное дыхание тревоги. Переклички паровозов перед разъездом все чаще начинали казаться грозным уханьем какого-то гигантского пугача. Их здесь действительно оказалось много, реальных, наглых, с ростом дня охотившихся даже при дневном свете, — и как строки древнего сказания всплывали в памяти слова, услышанные в Екатерининском парке: «Филин — птица не лесная, не степная, не горная, не равнинная, он над обрывами, над разливами, над нагорьями…» Куда вел меня их мятущийся полет?
Подошел к концу февраль, и мир набух мартом, месяцем двуликим, у которого зимние ночи и весенние дни. К полудню над робкими северными холмами стал подниматься парок, заволакивая края небосвода белесой дымкой, а к ночи таинственно иссякали дорожные ручьи. На изломах веток повисал лед, но уже не броней, а сладковатыми леденцами. И еще до того, как гасла заря и на чистом зеленоватом небе совсем по-зимнему начинали перемигиваться звезды, с далекого обрыва за кладбищем стали слышаться безумные, полные жаркой тоски и бунтующей крови песни филинов. И теперь спрятаться от них было невозможно, и действовали они, видимо, не только на меня: каждое утро сосед грозился взять берданку и перестрелять проклятых птиц к чертовой матери, Амур возвращался невесть откуда равнодушный даже ко мне, а бабки в сельпо шушукались о том, что каждый раз об это время творится всяческое нечестие — то трактор попадет в яму и застрянет там до следующей зимы, то сгинет охотник в лесу, а в этом году и вовсе на фундаменте барского дома видели волка. При упоминании о волке у меня стыла кровь, ибо я уже давно не сомневалась, что Амур в своих набегах добрался и до заброшенной усадьбы. А филины все пели, их песни звучали снова и снова через небольшие промежутки, во время которых над миром повисала надежда.
Однажды под вечер, посланная сестрой в чулан за каким-то тазом, я долго шарила в темноте, пачкая руки мягким бархатом пыли, пока пальцы мои не скользнули по витому столбику и остановились перед невидимой преградой в виде крошечного расстеклованного окошка. У меня перехватило горло: это был старинный буфет красного дерева, живший в бабушкиной квартире со дня ее основания и отправленный в непочетную ссылку в деревню, когда я пошла в школу. Слепо прижалась я к выпуклым персикам дверцы, жадно втягивая ровное тепло детства и любви. Дверца еле слышно и печально запела, словно приглашая в пропахшую валерьяновыми каплями и мармеладом нутро. О, если бы можно было свернуться калачиком и навсегда остаться там, внутри! Я невольно протянула руку, как будто и вправду хотела проверить такую возможность, и, уронив шероховатый пузырек, ощутила касание холодной и тяжелой даже на ощупь атласной бумаги. Сколько книг в подобных обложках перетрогали мы с Владиславом, и как неуловимо, то сплетаясь, то отделяясь от этих листов, руки наши ласкали друг друга, как скользили атлас и шелк… Реальная боль жаром пахнула на меня из темной утробы, и я вцепилась в книгу, боясь, что, как только я выпущу ее, ощущение жизни снова покинет меня.
— Где таз-то? — Я вышла на божий свет, запеленутая паутиной с прижатой к груди книгой. — Вот безрукая, прости господи!
На крыльце, в неверной полумгле мартовского заката, еще поддающегося свету земных огней, но уже обещающего собственное всевластное торжество, я прочла, наконец, название подаренной мне прошлым книги — и медленно опустилась на ледяные ступени. На вытертом песочного цвета атласе золотистой пряжей вилась длинная надпись: профессор ботаники и материи медицины Соболевский «Санктпетербургская флора, или Описание находящихся в Санктпетербургской губернии природных растений с приложением некоторых иностранных, кои на открытом воздухе в здешнем странорасположении удобно произрастают, и с показанием оных силы, действия и употребления в пользу для сельских жителей и любителей прозябословия».
«Любителей прозябословия… — повторила я последние слова. — Здравствуйте, Гавриил!» Но ясное лицо лишь на мгновение мигнуло в очередном зажегшемся окне неподалеку, а к сознанию тягучей далекой волной стал подбираться иной смысл. Зябь… Непаханые тучные поля, готовые принять своего возделывателя… Мать сыра земля, ждущая пахаря слова… прозябослова, травника, писателя, человека, умеющего называть и словом живить… И я ощутила, как под ногами, сквозь толстые доски, сквозь камень фундамента, сквозь промерзшую землю поднимается ко мне смутный гул земли, не отделяющий плоти от духа, чувства от мысли и твари от слова. Тело мое задрожало струной от обещанного и приближавшегося. Теперь оставалось только ждать.
И неожиданно наступил день, когда я обнаружила, что пытка ожиданием и надеждой стала непереносимой — а это означало лишь одно: пусть бессмысленно и бездарно, но я все-таки выжила. Убегая от себя, болтаясь по окрестным лесочкам, я часто останавливалась у какого-нибудь дерева и, подставляя лицо обманчивому солнцу, снова думала о том, что надо бы возвращаться, что обида и боль давно стали призрачными и двойственными, как снег, который твердел ночью и таял днем. Я знала, что все здесь только с облегчением воспримут мой отъезд, но тем не менее в лучших традициях русской литературы так и не собирала вещи, а лишь мечтала и грезила. Мать ли земля не отпускала меня, книга профессора ботаники или тайна филиньих песен? Или смешавшиеся со снегом и превратившиеся в воду невскрытые конверты Владиславовых писем, которые я разбрасывала по придорожным полям?
Но, как бы то ни было, душа еще не до конца сбросила старую кожу, что-то еще не долиняло в ней. И оставалась усадьба. Я боялась идти туда с этой нечистой, непрозрачной, сомневающейся душой. Тянула время, но, как первая близость с возлюбленным, о неизбежности которой знаешь за час, за день — за всю жизнь, так и встреча с усадьбой каждый вечер представала мне то зарумянившимся краем мимолетного облака, уходящего в ту сторону, то накатывавшей оттуда метелью.
Я оттягивала встречу еще и потому, что каким-то неведомым образом посещение усадьбы было связано с Владиславом. Голос крови говорил об их несовместимости: или она — или он, а химеры страсти в томительных вечерних гуканьях порой снова стали когтить и терзать меня.
Но ход природы, к счастью ли, к несчастью, необратим. На кустах оставалось все больше ломких бурых волос, следы в