Галина Шергова - Светка – астральное тело
– Ну, не в этом дело. Память оказалась бессильной в уничтожении Вялок. Это не я их, а они меня ритмично крушили ударами по голове, разбивая крыши и стены.
«Что тебя принесло! – мысленно взвыл я. – Погарцевать явился? Или поплакаться?»
– Какой вы молодец, что надумали заехать! – сказал я.
– Да с делом я, Артем Николаевич. Насчет кинофильма про Вялки, – тут он смутился.
Я услышал, как унылым фальцетом что-то запело в мозжечке: «Та-а-к!» Так. Так, значит. И ты туда же, чистый рыцарь призовых селедочниц и подарочных супниц. И ты хочешь позолотиться в льстивых лучах кинопроекторов? Прославляющим тебя экраном, как щитом, закрыться от возможных напастей? «Та-а-к!» – скучно ныл затылок.
Звук дрожал мгновение, и вдруг оборвался, канул в водоворот ликования, заполнившего меня.
Снова, как в Зюкином дворе, когда я ждал Катю, я ощутил: свободен! Своим заурядным тщеславием Степанов вновь освободил меня. Все они – и Зюка, и Катя, и сам он, Степан Степанович Степанов, годились для высокопарного или косноязычного резонерства, а коснись дело их самих…
И уже не скрывая удовлетворенного сарказма, сказал, будто припоминая:
– Так ведь уже существует вроде картина про Вялки, Велюгин ведь снимал. Недостаточно воспел?
Степанов смутился более прежнего. «Та-а-ак!» – уже весело откликнулся мой мозжечок.
– Да насчет этого самого я к вам и заявился, – сказал Степанов, потупившись. – Обидел я его, Велюгина-то. Железно, обидел.
– Чем же?
– Понимаете, что вышло. Премьера у него была сегодня. Меня позвал, Валеру Курихина с Матильдой, еще народ. Ну, как вы тогда на «Родину Жар-птицы». У него кинофильм тоже похоже называется: «Птенцы Жар-птицы». Птенцы – это Валера. И рассказано, как был знаменитый мастер Курихин Петр Семенович, как прекрасно он прожил, как был инициатором восстановления вялкинского фарфора. И меня туда же присовокупил Велюгин… А вот нынче Валера его достойное продолжение стал, Курихина то есть.
– Та-а-ак! – вслух сказал я.
– Так-то оно так, да не туда, – вздохнул Степанов, – сами вы знаете… И меня выступить попросили, как бы от героев картины. А я и скажи все по правде. Нехорошо вышло, но не мог я липу клеить. И еще.
– И что же вы сказали еще?
– Еще. Рассказал, что в районе нашем председатель колхоза один на приписках к выполнению плана в Герои вышел.
– Так что же, и председателя этого Велюгин в картине отобразил?
– Нет, зачем. Про председателя там нету. Но дело-то такого же рода. Тоже приписки и искажения. А так – вся жизнь туфта выходит. Что экономика, что человек.
И вдруг преобразился, вскочил даже со стула:
– Людей ему нету! Да хоть у нас возьми: помните Трофимыча – старик, который еще в печку петровскую при вас лазил? Сказал еще: «Не хуже аду». Может, не хуже, да и не намного лучше работенка. Мы ему, думаете, легкий труд не предлагали? Сколько раз. А старик: уйду с «Петрушки, – „Петрушка“ – это мы так печку старую зовем – уйду, вы и печку затушите. И фарфоровое искусство старинных секретов затушится. Молодежь-то, она больше насчет механизации, кому охота в жар лезть. А нашлись: двух своих племяшей Трофимыч к делу пристрастил, заинтересовались на уникумы работать. Что ж, грех про такого картину заснять или по телеку?
– Не грех, – согласился я, и это вложило в Степанова новый заряд энтузиазма.
– А помните вы про ребятишек-архитекторов: «Пижоны!» – сказали? Так эти вот пижоны у меня год бесплатно работали.
– Почему же бесплатно?
– Потому. Влюбились в наш фарфор, сами к нам приехали и говорят: «Хотим из Вялок фарфоровую столицу сделать, на особый манер». Я им: «Не имею средств на строительство предлагаемых вами объектов». А они: «Будет проект, будут средства». Я говорю: «А как не будут? Не пробьем проекта в инстанциях». Они: «Значит, помечтаем и порезвимся в свое удовольствие. Что, не можем мы задарма себе удовольствие доставить?» И вкалывали. Все субботы и воскресенья, весь отпуск. Задарма. И все изобразили – и музей, и школу художественную, и детсад со специализацией, и оформление магазинов и бензоколонки. Помните нашу бензоколонку? Все они, «пижоны» наши. Сами изразцы придумали, на формовке, на обжиге торчали «пижоны».
Степанов, отмитинговавшись, внезапно потишал, снова опустился на стул и уже мирно завершил:
– Вы про таких пишите, кому не копейка, а красота дела дорога, про бессеребреных. Только правду. А мы врем да врем. На собраньях врем, в газетах врем. Народ на вранье держим. Он уж и в правду не верит.
Катя выразилась изящнее: «Ложь непременно раскроется и принесет людям безверие или привычку ко лжи. Значит, нравственное растление. Если не в этом поколении, то в следующем».
Значит, пошла тема с вариациями. Та-ак!
– Ну, Степан Степанович, вы все это слишком прямолинейно толкуете, – я должен был ему объяснить и сам должен был защитить позицию, которую исповедовал и исповедовал с верой, я-то как раз с верой. – Не всякая неправда – ложь. Бывает и неправда во благо. Ну, хоть моя «Жар-птица». Все там правда? Нет. Очень много было не так. А может, не вышла бы эта картина тогда, и вы бы сегодня не совершали победного шествия по министерству.
– Думал я про это, думал, – согласился вроде бы Степанов. – А потом так повернулось в мозгах: а если бы вы все по правде описали, и трудности, и мечту людскую, разве нельзя проблему в государственном масштабе ставить? Можно. Не то же на то же вышло бы? То же. Для дела. А для людей другое.
– Для людей? – я разозлился. – Иногда ваша правда как раз может веру у людей отнять и горе принести.
– Это как понимать? – удивился Степанов.
И тут я рассказал ему легенду о Костасе и Урании. Подробно, не скупясь на живописные подробности. Он слушал молча, сосредоточенно, будто ученик-тугодум, тщащийся усвоить урок.
– Так что же, – заключил я на риторически высокой ноте, – сейчас я должен объявить, что герой оказался предателем, а гибель близких для всей деревни была никчемной жертвенностью? Объявить?
Произнося это «никчемной жертвенностью», я почувствовал на губах противный привкус лжи: теперь-то я ведь знал, что жертвы отряда дяди Вангелиса не были напрасны, и невоспетый подвиг этих пелопоннесских крестьян был величавей и действенней ослепляющей вспышки мифа о Ромео и Джульетте XX века.
Приторный вкус мухоморки почувствовал я на губах. Мое раздражение по поводу Зюкиных речений о правде, чуждой усталости, ничего не имело общего с легкостью принятия мной заурядной лжи. Ложь меня всегда коробила. И то, что все они считали неправдой в моих фильмах, не было ложью, это была моя правда. «Понимаете, моя правда», – хотелось мне крикнуть Степанову.
Он молчал.
– Объявить? – настойчиво повторил я.