Долорес Палья - Где ты, любовь моя?
- Ты же будешь писать мне, Карола? Я напишу тебе в Канн, и, если ты решишь проехаться по Италии, мама Клода передаст тебе мои письма. Но ты ведь будешь писать, правда? - опять спросил он.
Он прекрасно знал, что насчет писем я очень ленива. Если у меня были деньги, то я предпочитала позвонить Тору или послать телеграмму, а не корпеть над длинными посланиями. И еще я частенько обходилась открытками. Милош не одобрял подобных средств общения.
- Обязательно напишу, - пообещала я.
Объявили его поезд. Мы направились к нему сквозь скопище плохо одетых людей, толпы говорящих на славянских языках семей, кучки немецких парней - откуда они приехали и куда направлялись, эти лишенные наследства юные немцы 1949 года? Мы прошли мимо британских туристов в хаки, оснащенных рюкзаками и обутых в ботинки с тяжелой подошвой, шеи обмотаны шарфами, вокруг талии повязаны свитера. Видно, собираются посетить те места, в которых бывали раньше, несколько лет тому назад, при других обстоятельствах. Мне не понравился Восточный вокзал. От него несло войной.
Милош, высокий, худой, одарил меня своей изумительной улыбкой:
- Двадцать восьмого августа. Запомни! И я стану таким богатым! Прости меня, Карола. - В его глазах были и смех, и мольба.
Поезд тронулся, он запрыгнул на ходу. Я почувствовала себя осиротевшей.
В тот день я вернулась в «Отель дю Миди» уставшая и подавленная. В кафе сидело двое-трое посетителей. Жан примостился у окна с газетой.
- Значит, он уехал?
- Уехал. - Я шлепнулась на стул рядом с ним.
- А ты завтра отбываешь?
- Точно.
- И вы оба вернетесь в конце августа. Оба?
- Да.
Он собирался закрыть комнату и никому ее больше не сдавать. Я поглядела на него, ожидая продолжения.
- Скажи мне кое-что, Карола. Может Мишель поехать с тобой в Америку?
Должно быть, на моем лице отразилось безмерное удивление, поскольку он нетерпеливо махнул рукой - у этого человечка имелся целый набор нетерпеливых жестов.
- О, я знаю, что ты думаешь: только буржуи могут жить в Америке, а вы, артистические натуры, должны поселиться здесь, в Париже. Но это полный бред. Ты слишком молода, чтобы понять это теперь, но ты обязательно поймешь, со временем. Я вот что хочу узнать: может ли Мишель жить в Америке, работать там… ну, русским кюре.
Я отвела взгляд, уставившись на канал за окном.
- Не знаю. Наверное. Я не слишком хорошо разбираюсь в кюре, русских или каких-то еще…
Несколько минут мы сидели, не говоря ни слова. И тогда я заметила в его глазах любовь - любовь престарелого бездетного человека к двум детям, которые волей случая вошли в его новую, оторванную от корней парижскую жизнь. Любознательный французский владелец отеля, ни особого богатства, ни бережливости, ни жадности, ни назойливого любопытства, ничего, что диктует традиция. Только нетерпеливость и нетерпимость к вмешательству в чужую жизнь.
- Я даже не знаю, хочет ли он стать священником. Да он и сам теперь этого не знает.
- Что случится, если русские узнают про тебя? - спросил Жан.
«Русские», как будто он говорил про Сталина, царя, НКВД или красную чуму. Но мне было не до смеха. Жан частенько называл семинарию «русские». Если его послушать, то трудно не перепутать Милоша с блокадой Берлина.
- Не знаю. Исключат, наверное. Не знаю. Видите ли, у него отец - священник, и дед священником был, и так далее, насколько я поняла. Хотя мать - поэтесса, с английского переводит то ли на русский, то ли на болгарский. Вот почему он так хорошо по-английски говорит. Он его еще ребенком выучил. В нем столько противоречий намешано, Жан, мне очень трудно не то что разобраться в нем, но даже хоть приблизительно его понять. Да и времени у нас так мало было… - запнулась я.
- И вы так молоды. Знаешь, когда я вижу, что детям вроде вас приходится выпутываться из ситуаций, из которых даже взрослым трудно выбраться, меня охватывает паника. Как вы можете о чем-то судить? С каких позиций вы можете судить жизнь? Да что вам двоим вообще известно о жизни? Паника меня охватывает, вот что, паника! Так мало, так мало надо, чтобы вы натворили глупостей, чтобы всю свою жизнь покалечили.
Он опустил глаза.
Жан умер, и его отель тоже. Оба уже на том свете, а я сижу здесь, на другой террасе, целую жизнь спустя и вижу, как он заглядывает в чашку, слышу его густой южный бас, сквозь холод и расстояние вижу то, что видела тогда.
Круг света падает на канал, слепит мне глаза, крутится, крутится, а внутри - Жан, на его лице - забота и нежность.
- Еще божоле, пожалуйста. Скажите, вы не помните, сколько стоил жетон на метро в сорок восьмом году?
Но официант только пожал плечами, ясно давая понять, что подобные вопросы, да еще заданные со столь явным иностранным акцентом, нормальным людям могут показаться довольно странными, если не сказать больше.
- В сорок восьмом году мне было всего семь, мадам. - И ушел, поставив стакан на стол.
В воскресенье вечером, перед каникулами, Жан с Милошем сидели в кафе за бутылочкой абсента, а я делала с них зарисовки.
- Тебе сколько было, когда ты в партизаны пошел? - спросил Жан.
- Семнадцать, - улыбнулся Милош, предвкушая реакцию Жана.
- О! Но это же преступление!
- Преступлением было бы дома сидеть, вам так не кажется? Зато у меня теперь столько историй в запасе! Если бы я остался за партой, как примерный мальчик, о чем бы мы теперь разговаривали?
К примеру, я побывал в немецком лагере в Югославии, неподалеку от Триеста. Нам с одним приятелем удалось сбежать. Но из деревни выбраться мы не смогли, все дороги были перекрыты. Они еще собак с собой прихватили, на всякий случай. И нам так есть хотелось, мы просто помирали от голода. Карола смеется надо мной, потому что все мои истории одним и тем же начинаются и заканчиваются - голодом. Так вот, мы спрятались в подвале небольшого домика - дверь была открыта, и мы туда заползли. И нашли там картошку. Развели небольшой костерок на грязном полу и попытались ее поджарить. Сами понимаете, сколько на это времени потребовалось. Но нам так хотелось печеного картофеля, что мы совершенно упустили из виду дым, даже не подумали о нем. Эти большие, толстые картофелины лишили нас разума. Мы так часто в них тыкали, чтобы проверить, не готовы ли они, что не прошло и десяти минут, как несчастные картофелины стали смахивать на дырявые губки. Ну, в общем, мы как могли поддерживали свой хилый костерок, когда дверь в подвал распахнулась и на лестнице раздались тяжелые шаги. И в проеме появилось дуло ружья.
Мы подскочили словно ужаленные, и Дими, мой приятель, прошептал: «Друг» - по-словенски, они там по-словенски говорят. Медленно, дюйм за дюймом, ружье опустилось. И мы увидели невероятных размеров фигуру. В первую минуту мне даже показалось, что это медведь. Позднее Дими признался, что ему почудились целых три зверя. Фигура медленно пододвинулась к свету, и мы поняли, что это женщина. Но какая! Намного выше меня ростом, а в ширину - даже если нас двоих сложить, и то бы переплюнула, закутана в гигантские юбки, свитера, шали самых невообразимых цветов и всевозможных материалов, а из-под намотанных на шею и голову шарфов выглядывает весьма примечательное лицо. Прекрасное, но безумное. И грязное! Мы стояли, словно завороженные, и взгляда от нее отвести не могли. Потом она сделала нам знак подойти поближе. Я обернулся и с тоской поглядел на картошку - сгорит же! И она, видно, заметила этот мой взгляд, захохотала так, что у нас кровь в жилах застыла, и сказала по-немецки, в голосе - то же безумие, что и в лице: «Малыши проголодались. Кушайте, маленькие мои, кушайте…»