Николай Климонтович - Дорога в Рим
Мы остановились в задумчивости. О.О. сказал:
— Ну и сраная оказалась эта твоя финка.
— Почему? — спросил я спокойно.
— Не моется.
— Ты спал с ней?
— Вдул.
Я положил поднос на снег.
— Когда я за водкой бегал?
— Когда?.. А, нет, она мне вчера позвонила, мы поехали в березу за чаем, а потом я ее в подъезде поставил раком и засиропил… Странно, иностранка, а немытая…
Я ударил его, как он меня учил, — резко, правой прямой. Было скользко, он так и покатился по тротуару. Теперь нельзя было дать ему опомниться и встать, иначе у меня осталось бы столько же зубов, сколько было у него, — он был неплохим боксером когда-то, и, несмотря на пьянку и разгул, держал себя в приличной форме. Я бросился на него сверху как раз тогда, когда он приподнимался — в конечном счете, мы же не уговаривались: бокс это будет или кетч. В последнем случае у меня было известное преимущество — я был крупнее и тяжелее его. Сцепившись и мутузя друг друга, мы стали кататься под метелью на потеху сутенерам, проституткам и таксистам, толкавшимся перед фасадом. Не знаю — сколько времени мы провели за этим занятием, как вы понимаете, я не смотрел на часы, но очнулся я в воронке, О.О. страшно матерился и показывал двум задумчивым милиционерам разорванный ворот своего дубленого полушубка.
Впрочем, в околотке он протрезвел, поменял тактику, неразборчиво сказал, что драку начал он сам — при его явной несклонности к игре в благородство, — а там достал кинематографическое удостоверение и стал уверять дежурного, что это именно он сочинил «Белое солнце пустыни», полагая, очевидно, что ментам это ближе, чем, скажем, «Три тополя на Плющихе».
Тем не менее нас посадили в каталажку — правда, по отдельности, а часов в семь, когда у них менялась смена, выписали квитанции на штраф и отпустили на все четыре стороны.
Мы шли по Горького в молчании, О.О. вдруг сказал:
— Все эти дни что-то такое чувствовал… И вот, пожалуйста, — вчера пошел снег.
Он был животное, я тоже был животное. По-видимому, мы все в большой мере животные. И мне лишь оставалось поучиться у взрослого самца подстерегать и подманивать самку. Впрочем, я всегда избегал пользоваться женщинами приятелей. Не джентлмен лайк. Да и гордость — все равно, что не самому поймать рыбку, а украсть пойманную у товарища. Да и брезгливость — если уж спать на чужих простынях, то лучше не знать, кто спал на них до тебя… Когда ровно в восемь мы сидели за столиком ресторана асимметричной гостиницы «Москва» и нам уже несли пиво, закуску и холодную водку в графинчике, О.О. изрек:
— Знаешь, Коля, до тридцати я тоже гордился, что все женщины дают мне с первого раза. А потом задумался — боже, с кем я прожил свою жизнь!
Мы выпили, не чокаясь. Его голову клонило к столу. Я разглядывал мозаику на потолке — хорошую сталинскую мозаику, какой не делают теперь нигде в мире, — может, только в Северной Корее. О.О. совсем сморило, я же в те годы мог пить и гулять много суток без сна, подряд…
Через полгода я женился, влюбившись в милую девочку и рассудив, что приключения позади и к двадцати пяти годам я заслужил немного счастья в своей маленькой семье. Она была генеральской дочерью — представляете, как доволен был генерал, — и начинающей художницей, и альбом Миро перекочевал на ее полку. А еще через несколько лет на какой-то выставке я встретил и свою бывшую финскую подругу. Она расплылась и потускнела. Рассказала, что тоже была замужем — за аспирантом из Волгограда, что вывезла его в Хельсинки, но он бросил ее и уехал в Америку. Зачем она снова приехала в Россию, я не стал спрашивать, должно быть, выходить замуж.
глава VII
ГУЛЯ
IТрудно было найти что-нибудь грязнее этого уличного кота — я не говорю о человекообразных обывателях — в том северокавказском городишке, и именно его-то она и подхватила на руки, прижав к своему светлому платью. Мы приехали искать клад. Много золота, бриллиантов, старинных украшений, которые ее бабка впопыхах запихала в нишу кирпичного борова печной трубы, прежде чем отплыть в Константинополь. Три дня жили в мотеле при дороге из аэропорта в центр, шлялись по опасным грязным кабакам, два раза были в церкви, где она ставила свечи, молилась неизвестно за кого и неумело, она была атеисткой; сейчас она прижимала к груди это отродье со спутанной шерстью в парше, с отчетливым запахом гнилой рыбы из пасти. В нищенском трущобном полусвете я видел, что по ее щекам стекают слезы.
Плакала она и в церкви; и когда мы впервые вышли к разлапистому одноэтажному красного кирпича особняку, отданному советской властью под больницу, кажется, МПС; и даже когда я воспротивился стоять в длиннющей, пахнувшей женским потом и кишевшей чумазыми детьми очереди за мороженым, — доказывала мне, что ей как раз необходимо выстоять эту очередь на жаре со всеми людьми. Позже, узнав ее ближе, я стал догадываться, что во всем этом было больше социального самоуничижения, чем сентиментальной ностальгии.
До сих пор удивляюсь, как нас там не зарезали. Она была вполне жертва и притягивала уличных маргиналов — высокая, чуть сутулая блондинка с бюстом и ногами фотомодели, растерянная иностранка, раздающая деньги нищим, с заискивающей готовностью оделяющая дорогими заграничными сигаретами черных с рыжиной фиксатых парней с угрюмыми прыщеватыми лицами, сующая жвачку детям цыганок, торговавших у вокзала губной помадой; к тому ж — с глазами всегда на мокром месте. Последнее обстоятельство, впрочем, я тогда относил не столько за счет умиления от встречи с пенатами и ларами, сколько списывал на то, что трезвы мы, конечно, не бывали. Вряд ли она привыкла у себя во Франции к таким количествам крепкого, дурного качества алкоголя, но водка была необходима при здешней пище, к тому ж вино здесь отдавало уксусом, шампанское было теплым и сладким, пахло дрожжами. Ступа, к счастью, у нее с собой не было, пакетик марихуаны, прихваченный из Парижа, ее более опытная подруга заставила выбросить в сортир в самолете, а я грудью встал против ее поползновений приобрести анаши у здешней шпаны, — я боялся подставки, после чего местной конторе ничего не стоило бы продержать ее с месячишко в кутузке перед высылкой из страны; о собственной судьбе в этом случае я не говорю. Однако, предполагая некоторые особенности ее характера, подобную перспективу я ей не стал описывать: помани я ее столь блестящими, айседордункановскими возможностями, она рванула бы за своим кифом, и никто бы ее не удержал. Так что я лишь врал, что здесь нас непременно кинут, всучат фуфло и бодягу, но когда мы доберемся до Москвы — я добуду ей дряни и дури сколько душе угодно.