Джоди Линн Пиколт - Уроки милосердия
— Например?
— Чтобы защитить свои семьи. На самом деле это посттравматический синдром. Человек, который пережил подобную травму, не может одни эмоции отключить, а другие — нет. Выжившие на войне выглядят здоровыми, но внутри у них эмоциональная пустота. Поэтому у таких людей не всегда получается наладить связь с детьми и своими супругами — или они сознательно не хотят ее налаживать. Они боятся, что кошмары оживут, что они слишком сильно к кому-нибудь привяжутся, а потом его потеряют. В результате их дети вырастают и ведут себя в своих семьях точно так же.
Я пытаюсь, но не могу припомнить, чтобы папа меня сторонился. Однако он не расспрашивал бабушку о прошлом. Может, бабушка щадила его, храня молчание, а он все равно страдал? Неужели эмоциональная холодность передается через поколение? Я прятала свое лицо от людей; нашла работу, которая позволяет мне трудиться по ночам, одной; позволила себе влюбиться в мужчину, который, точно знаю, никогда не станет моим, потому что никогда не верила, что мне повезет и я встречу человека, который будет всегда любить меня. Я прячусь потому, что урод, или я урод потому, что прячусь? Неужели мой шрам — только часть эмоциональной пустоты, спусковой крючок травмы, которая передается по нашему роду?
Я даже не осознаю, что плачу, пока машина неожиданно не сворачивает через три полосы и Лео не останавливается.
— Простите, — извиняется он, припарковавшись у тротуара. В прямоугольнике зеркала я вижу его глаза. — Глупость сказал. Кстати, не обязательно так происходит. Посмотрите на себя, вы родились совершенно нормальной.
— Вы меня совсем не знаете.
— Но хотел бы узнать.
Кажется, такой ответ смущает Лео не меньше, чем меня.
— Держу пари, вы говорите это всем девушкам-истеричкам.
— Ох, вы вычислили мой метод работы!
Он протягивает мне носовой платок. Кто сейчас носит носовые платки? Наверное, те, у кого в машине кассетный магнитофон. Я вытираю глаза, сморкаюсь и прячу этот маленький квадратик себе в карман.
— Мне двадцать пять лет, — говорю я. — Меня уволили с работы. Мой единственный друг — бывший нацист. Моя мама умерла три года назад, а кажется, будто вчера. У меня с сестрами нет ничего общего. У меня был роман с женатым мужчиной. Я отшельница. Пусть лучше мне удалят корень зуба, чем сфотографируют, — выпалила я, так сильно заливаясь слезами, что началась икота. — У меня даже домашнего животного нет.
Лео склоняет голову к плечу.
— Даже золотой рыбки?
Я качаю головой.
— Что ж, многие теряют работу, — отвечает Лео. — Ваша дружба с нацистом может привести к тому, что его депортируют или экстрадируют как военного преступника. Мне кажется, у вас есть о чем поговорить с сестрами. А еще я готов биться о заклад, что мама гордится вами, где бы она сейчас ни была. Фотографии в наши дни так ретушируют, что нельзя верить собственным глазам. А по поводу того, что вы отшельница… — добавляет он, — по-моему, вы легко поддерживаете разговор.
Я минуту размышляю над его словами.
— Знаете, что вам необходимо?
— Проверить реальное положение вещей?
Лео заводит машину.
— Перспектива! — отвечает он. — Черт с ней, с этой гостиницей. У меня есть мысль получше.
***
Когда не понимаешь язык, на котором говорят окружающие, есть два выхода. Можно бороться с уединением или сдаться. Я позволила молитвам окутывать меня, как пар. Я наблюдала за собравшимися, когда настал их черед читать молитвы, — они, словно актеры, помнили свои роли наизусть. Вот кантор сделал шаг вперед и запел, в мелодии звучали скорбь и сожаление. Внезапно я осознала: с этими же словами росла моя бабушка. Слушала эти же самые мелодии. И все эти люди — пожилые пары и семьи с маленькими детьми; дети постарше, ожидающие свои бар-мицву и бат-мицву, их родители, которые так гордились своими детьми, что беспрестанно поправляли их волосы, трогали за плечи, — их не было бы здесь, если бы все пошло так, как планировали Райнер Хартманн и остальные нацисты.
История не в датах, местах событий и войнах. История — это люди, которые наполняют пространство между ними.
Сперва молятся за больных и выздоравливающих, потом раввин читает проповедь. Еще молятся над халой и вином.
Потом наступает время кадиша — заупокойной молитвы. Молитвы за родных, которые умерли. Я почувствовала, как поднялся сидящий рядом со мной Лео.
— Yisgadal v’yiskadash sh’mayh rabo[54].
Лео поднимает и меня с места. Я тут же впадаю в панику, уверенная, что все только на меня и глазеют — на девушку, которая не знает ни строчки из своей роли.
— Просто повторяйте за мной, — шепчет Лео, и я повторяю незнакомые слоги, как камешки, которые можно спрятать за щеку.
— Аминь, — наконец произносит Лео.
Я не верю в Бога. Но сидя здесь, в помещении, наполненном людьми, которые думают по-другому, я понимаю, что верю в людей. В их силу помогать друг другу. И процветать, несмотря ни на что. Я верю, что чудо побеждает обыденность. Я верю, что, если у человека есть надежда — даже всего лишь на то, что завтра день будет лучше, чем сегодня, — это самое мощное лекарство на планете.
Раввин произносит заключительную молитву, и, когда поднимает глаза на паству, взгляд у него чистый и светлый, как поверхность озера на рассвете. Если говорить откровенно, я чувствую что-то похожее. Как будто перевернула страницу и начала новую жизнь.
— Shabbat shalom[55], — произносит раввин.
Сидящая рядом женщина возраста моей мамы, с копной волос цвета спелой вишни, которые вьются, отрицая все законы гравитации, улыбается так широко, что видны пломбы в зубах.
— Shabbat shalom, — говорит она и крепко хлопает меня по руке в знак приветствия, как будто мы знакомы целую вечность.
Стоящий перед нами маленький мальчик, который бóльшую часть времени ерзал на месте, шлепается на колени, растопырив пухлые пальчики: «дай пять»! Его отец смеется.
— Что нужно говорить? Шаббат… — подсказывает он. Мальчик, неожиданно смутившись, утыкается лицом в отцовский рукав. — В следующий раз, — улыбается отец.
Вокруг нас раздаются одни и те же слова, словно лента, которой прошита толпа, шнурок, который всех стягивает. Когда люди начинают выходить, направляясь в вестибюль, где их уже ждет Oneg Shabbat — «радость субботы» — неспешная беседа за чаем с печеньем, я встаю. Однако Лео продолжает сидеть.
Он обводит взглядом зал, и я не могу понять, что написано у него на лице. Может быть, задумчивость. Гордость. Потом он смотрит на меня.