Гвин Томас - Всё изменяет тебе
Я последовал за Эйбелем через дверцу, находившуюся в задней стене кладовой. Мы очутились в пристройке к кухне, и Эйбель, который шел впереди меня, своими движениями раскачал две подвешенные к потолку свиные туши. Холодные и влажные, они сбоку ударили меня по голове. Будь Эйбель менее сосредоточен и суров, я бы сказал ему, что я не знаю ничего более отвратительного, чем надвигающиеся на меня из мрака туши животных, особенно свиней.
Мы вышли на широкий черный двор таверны. С переднего двора, где находились пехотинцы, громче прежнего доносился буйный шум, а на крыше таверны вспыхивали отблески факелов. Но если не считать единственного рыгающего и отправляющего свои естественные потребности молодчика, уцепившегося за стенку примерно в десяти ярдах от нас, мы были здесь одни и никто не мог нас увидеть. Я прислушивался к журчанию прохладного горного потока, несшегося между зелеными склонами гор. Оба мы про себя пожелали солдату поскорее справиться со своими делами. Он, должно быть, все — таки поторопился, потому что вскоре мы услышали, как он заковылял прочь, что — то бормоча. Эйбель повел меня к небольшому сараю в левом углу двора. Сарай был наполовину загроможден мешками, в нем устоялся смрад плесневеющей картошки и брюквы. Эйбель отбросил в сторону пять — шесть из сваленных в кучу мешков, и за ними обнаружилась дверь высотой не меньше чем в три фута. Он толчком открыл ее, и мы увидели грязную лестницу. Эйбель пошел вперед, показывая мне дорогу. Поднявшись примерно на восемь ступенек, мы добрались до выступа, который можно было принять за обширную нишу; он был тускло освещен одной — единствен- ной свечой. После ароматов, яркого света, оживления, жадного насыщения, которые царили в зале таверны, я ощутил грусть и одиночество…
— Что за мрачное и неприятное место! — сказал я Эй- белю. — Оно совершенно не отвечает моему настроению. Подними повыше свечку, я хочу осмотреться.
— Можешь оставить здесь свет, — произнес чей — то низкий голос из угла, куда не проникало угасающее мерцание нашей свечки.
Голос был мягкий и привлекательный, но тем не менее он чем — то поразил меня.
— Это и есть арфист, друг Джона Саймона Адамса?
— Он самый.
— Ты думаешь, что на него можно положиться?
— Так сказал Джон Саймон. А в Мунли, мистер Коннор, это решает вопрос. Джон Саймон считает, что арфисту будет полезно повидать вас, познакомиться с вами.
— Что ж, если он предаст нас, то он будет один из многих, готовых поступить так, — произнес чей — то другой голос, более высокого регистра и более суровый, чем у Коннора.
— А окна затемнены? — спросил Коннор.
— В ожидании этой встречи я еще много дней назад забил окна досками.
— Вполне надежно?
— Вполне. Смею надеяться, мистер Коннор, что я не меньше вас опытен в таких делах и умею провести за нос таких господчиков, как те, что расположились у нас там внизу.
— Ну — ну, не обижайтесь, Эйбель!
Эйбель опустил свечу и поставил ее на пол рядом с другим, почти догоревшим огарком. При этом освещении я стал всматриваться в двух мужчин, сидевших в нескольких ярдах от меня на возвышении из соломы и мешков. Коннору лет под пятьдесят. Темно — зеленое пальто наглухо застегнуто до самого подбородка. Нос длинный, глаза сидят глубоко. Когда он успокоительно улыбнулся мне, я успел заметить, какие у него ровные и прекрасные зубы — совсем как миниатюрный частокол. Нетрудно было понять, что умом этот человек значительно превосходит окружающий его мир, что чувства свои он размеряет по каплям, а жизнь свою прочно и уверенно держит в собственных руках. Какой — то своеобразный штрих в повороте головы бросился мне в глаза, пока он рассматривал меня, как некую диковину, как образец человеческой породы, для которого ему без напряжения, так сразу, трудно найти место в своем педантичном, ясном каталоге целей и средств для их достижения.
Иное впечатление производил человек, сидевший рядом с Коннором. Он был значительно худощавее и носил темный мешковатый костюм рабочего — литейщика с выцветшим шарфом вокруг шеи. Его глаза остановились на мне критически и недоверчиво, а я впился взглядом в крупный узел его рук, которые он неподвижно держал на уровне подбородка. Я сразу почувствовал, что этот человек, как и я, обладает особым пониманием внутреннего одиночества, но того одиночества, из которого сладость и радость ушли через затейливую систему дренажных труб, какую только могут изобрести безумная нужда и обманутые надежды.
— Мне необходимо спуститься вниз, — сказал Эйбель.
— Как вы думаете, долго ли еще придется нам ждать Джона Саймона? Нам ведь нельзя слишком долго мешкать здесь.
— Он и секунды не потратит лишней, поскольку это от него зависит. Уж вам — то это должно быть известно!
— Не очень — то здесь уютно — с этим львиным логовищем прямо под нашими ногами.
— Эль хорошо делает свое дело. Вы увидите, что очень скоро львы завалятся спать или сделаются совсем ручными.
— Надеюсь, что это будет именно так, а не иначе.
Эйбель стал спускаться вниз, при этом он так напряг всю свою мощную широкоплечую фигуру, будто старался освободить ноги от части своего собственного веса, под которым деревянные ступеньки могли заскрипеть совсем некстати.
— В моей конторе в Тодбори мы чувствовали бы себя куда приятнее, чем в этой дыре, — сказал Коннор.
— Даже с дюжиной полицейских ищеек по обе стороны входной двери? Я ни на грош не верю вашему старшему клерку.
— Да и я не верю. Поэтому в моей конторе не найти и самого крохотного клочка бумаги, который служил бы уликой, связывающей мою работу респектабельного адвоката с деятельностью человека радикальных взглядов.
— Вы всегда были большой поддержкой для всех нас, мистер Коннор.
— А для меня только эта сторона моего существования и есть настоящая жизнь. А все эти акты о передаче имущества и оформление жульнических сделок — они могут только вогнать человека в гроб.
— Я часто думаю о вас.
— Занимать место в ваших мыслях — это, некоторым образом, честь для меня. Что же вы думаете обо мне, Джереми?
— Меня, признаться, удивляет, что вы кладете свою голову в петлю ради дела, которое вряд ли может иметь успех — разве что в далеком будущем.
— Есть люди, Джереми, у которых чувство будущего развито не меньше, чем чувство прошедшего. Я еще в юности посвящал много времени чисто умственной деятельности. Отец мой был снобом в науке. Не будь он безбожником, он бы и себя и меня обрек на служение церкви и даже предпочтительно на монашество. Но, будучи правнуком Давида Юма, он мечтал сделать из меня Наполеона современной философии. Он дал мне все, кроме практического опыта, без которого дар логического мышления не может высечь искру и загореться настоящей жизнью.
— Значит, мы — кремень?
— Больше, чем кремень, Джереми. Вы сама жизнь. Вы и ваша братия войлощаете в моих глазах совершенное развитие идей, направленное к совершенной и ясной цели. Понимаете, что это значит для одинокого философа, зарывшегося в пыль фолиантов?
— Скажи, ты — Лонгридж, Джереми Лонгридж? — спросил я у младшего из собеседников.
< — Да, я — Лонгридж. Что ж из этого?
— Я слышал о тебе. Мне хотелось встретиться с тобой. Когда — то я был очень дружен с Джоном Саймоном.
Джереми посмотрел на меня так, будто собирался что — то ответить, но не сказал ничего. Я почувствовал, что он догадался о моих мыслях и одобрил их. Руки его опустились. Он отвел взор от моего лица, и наши глаза одновременно стали следить за маленьким озерцом из серого растопленного сала, образовавшимся вокруг основания выгоревшей свечки. Потом, посмотрев на Коннора как — то искоса, Лонгридж сказал:
— Если и так, все же это непостижимая тайна.
— В чем же эта тайна? — спросил я, чувствуя себя несколько не в своей тарелке в обществе этих двух людей, обладавших, казалось, глубоким самопознанием и непреклонными убеждениями. — В чем же она? — переспросил я.
— В том, что некоторые люди поднимают кулаки не потому, что их вынуждает к этому голая нужда. У нас дело обстоит иначе: для многих из нас просто нет другого выбора.
При этом он посмотрел в мою сторону и улыбнулся, как бы радуясь, что я первый заговорил с ним. В этот момент я убедился, что Лонгридж очень застенчив, и это как — то еще больше приблизило меня к нему.
— Всем нам есть из чего выбирать, — сказал Коннор, беспокойно оглядываясь по сторонам и как бы изо всех сил стараясь поддержать разговор, лишь бы только не допустить молчания.
— Не знаю, — откликнулся Джереми Лонгридж, — но мне кажется, что такие люди, как Джон Саймон Адамс и я, мы в общем мало чем отличаемся от листьев, подхваченных ветром; мы — какие — то осколки горестных чувств, терзающих широкие массы. Из городских домов и сельских лачуг, из питейных заведений и потогонных предприятий— отовсюду поднимается волна гнева, а с ней начинаем шевелиться и мы. Нет у нас выбора, мистер Коннор, — вот разве в последнюю минуту дается право выбирать, на какую ноту нам настроить свой крик. Например, Уилфи Баньон выбрал высокую ноту.