Александр Грог - Время своих войн 1-2
А через месяц его убили.
«Лучше от пули–дуры, чем от большого ума», — напутствовал его денщик, опуская в походную могилу с наспех сколоченным крестом.
С тех пор Филимон замкнулся, поняв, что истина, как жизнь — ее можно потерять, а передать невозможно. Он, как крот, рыл в одиночку свой подкоп под Вселенную, свою дорогу к не проявленному Богу. Из армии он дезертировал, христарадничал по деревням, и его башмаки топтали мир наперекор обстоятельствам. На проселочных дорогах его философия сложилась окончательно. Согласно ей больной Бог ждет мессию, сына человеческого, второе пришествие будет не на землю, а на небо. Филимон призывал, словно в сырую, мрачную пещеру, бросить факел в великую бездну, непрестанно порождающую мир, который дрожит на ней складками одежды. Тогда она сомкнет пасть, и мир исчезнет. И спасется. Заскорузлой ладонью с натертыми посохом мозолями Филимон отводил лживые категории времени и пространства. «Каждый из нас посланец, да только не с тем письмом», — бубнил он под нос, разгоняя стаи галок. Колеся русское бездорожье, Филимон втайне надеялся, стать спасителем человечества, живых и мертвых, тех, кто воскреснут в новом творении прозревшего Бога.
На его безумства смотрели сквозь пальцы. Разве встречные богомольцы били палками и однажды от усердия чуть не отрезали язык. Он воспринимал это как должное: несовершенство мира нельзя ни исправить, ни искупить — его пространство множит отчаянье, его время умножает скорбь.
У Кончея не нашлось ни учеников, ни апостолов. И в этом он усматривал скрытое подтверждение своей избранности.
«Бог един, но вы разделили Его», — выставляя кривой ноготь, кричал он с порога церквей и мечетей, натыкаясь на колючие взгляды. И носил за пазухой свою истину. В своих скитаниях он находил сходство с метаниями человечества, он верил в бессмертие души, но, подобно индусам, не находил в этом ни радости, ни утешения. За бесконечной круговертью из небытия в бытие для него стояла эманация греха, чудовищная, мрачная ярмарка пороков.
Иногда в церковных ночлежках ему встречались чудаковатые пророки, такие же почерневшие от странствий, как и он, они делили хлеб и соль, а потом спорили до хрипоты и дрались посохами. «Бог спит и видит нас во сне, — ядовито шептал один, выставляя увечья, — мы — кошмар Бога, Его надо разбудить, тогда он стряхнет этот мир…» «Вот–вот, — кивал Филимон, — Бог ждет сына человеческого, ждет от людей святое писание…» При этом он подозревал, что в священной Книге не будет глав и абзацев, — спящего будит крик.
«Достаточно произнести слово — и Вселенная рассыплется в прах, — пугал он с блаженной улыбкой. — Евангелист ошибся — слово было не в начале, оно будет в конце…»
Его кощунства пропускали мимо ушей. А тут ехидничали: «Что же ты не произнесешь его, коли такой грамотный?» Тогда Филимон умолкал. Он не знал слова. Но был уверен: раз Вселенная повторяет себя в каждой своей части, как змея в каждом кольце, ключ к ней — в каждой душе. И она рухнет, если хотя бы один подойдет к ее глухой двери. Иногда, проснувшись в сарае, куда крестьяне из милости пускали бездомных, он смыкал веки и наугад перебирал слова, вычурно переставляя буквы, надеялся, что после счастливого сочетания мир исчезнет, но, когда открывал глаза, тот стоял необъятный и грозный.
И Филимон в изнеможении валился на солому.
Бродяги долго не живут. На висках едва показалась седина, когда Филимон очутился в больнице при странноприимном доме. Здесь ели чечевицу, выставляли наружу язвы и целыми днями прикидывали, кто кого переживет. Ухаживал за всеми санитар. «Всяка тварь стонет», — вставлял он и к месту и не к месту, вынося горшки и переворачивая паралитиков. Хорошо, когда умирали днем, а если ночью — труп коченел до рассвета…
Филимон уже отхаркивал кровью и едва шевелил губами, однако все не отказывался от своей странной философии. «Бог умер», — заметил ему доктор, напустив строгое выражение. Он барабанил пальцами по стеклу, думая, что уже много лет не был в храме. «Бог не умер, — кашляя, возразил Филимон. — Он еще не родился…» Доктор отмахнулся. «Еще один духовидец из простонародья», — решил он, скептично выпятив подбородок, слушая, как с уст умирающего срываются бессвязные изречения. Мир для него давно стал прост, как двугривенный, а жизнь сводилась к такому то количеству белка и такому то воздуха. Университет объявил остальное пустыми фантазиями, однако слова этого чахоточного воскресили в его душе то трепетное чувство тайны, которое не покидает нас в детстве, то смешенное со снами чувство, которое твердо подсказывает, что нужно лишь тронуть чудесную занавеску и мир предстанет во всей полноте и ясности, положив к ногам свою разгадку. Доктор вздохнул: перед ним лежал скелет обтянутый кожей. «А все же его правда, — промокнул он лоб платком, — кругом пошлейшая несуразность и мерзость…»
Двадцать лет он не выходил из больничных стен, замуровав себя заживо, но хуже было другое — он так и не совершил путешествие к горним высям, на которое призывает Господь, даруя жизнь.
«Лучше живым в могиле, чем мертвым среди людей», — проницательно зашептал Филимон.
От причастия он отказался, медицина была бессильна. И доктор выписал лишнюю тарелку похлебки.
В моросящем дожде усатое лицо санитара под капюшоном принимало различные очертания. То это было угрюмое лицо отчима, то злорадные лица мальчишек, прячущих за спиной камни, то разгневанное, будто спросонья, лицо козлобородого дьячка, строчившего донос, мелькнуло красное от сомнений лицо учителя, грубые физиономии каторжников, кладущих под голову кандалы, а потом ребяческая улыбка прапорщика, уродливые черты бродяг…
На земле никто не виноват — всеми движет бездушная, черствая воля.
Санитар нависал, как монах на исповеди. А Филимону было нечем оправдаться: он не освободил мир от ужасов, не узнал тайного имени Бога.
«Всяка тварь стонет», — донеслось сквозь туман. Голос, казалось, раздавался отовсюду, проникая за грань небытия, наполнял эхом бесконечное пространство. Филимон ощутил в нем безмерную тоску, страстный порыв к спасению, он приподнялся на локте навстречу расходившемуся кругами звуку, и тут мир перевернулся, его покровы разлетелись, и Филимон увидел, что все люди — один человек, который принимает на себя муки человечества. Мириады жал вонзились ему в плоть, точно тысячи гвоздей прибили его к кресту, страдания всех живших и живущих обрушились на него, и от этой невероятной боли он закричал.
И мир исчез.
Филимон Кончей открытым ртом уставился в потолок мертвецкой.
* * *— Кого–то черти принесли! — говорит вдруг Седой и тут же выходит, прижав за собой дверину. И все в очередной раз удивляются его чутью, только через пяток минут подъезжает машина, когда Седой уже стоит у дороги, опершись на изгородь.
Замполит, осторожно отжав дверь, глядит в щель.
— А разговор у него напряженный… Может, стоит сходить, подстраховать?
— Нет, Седой — дипломат. Он, что хочешь разрулит. Да и старенький с виду. Не обидят!
— Это в прежнее время не обидели бы, а сейчас…
Машина разворачивается на узком, юзит, и как–то зло газанув, обдает Седого пылью. Тот некоторое время задумчиво смотрит ей вслед и начинает спускаться по тропинке к бане.
— Нормалек, отшил и вроде нерасстроенный, — говорит Леха, промахиваясь с собственными выводами в очередной раз — и что тут поделаешь, пошла у него такая полоса…
Седой входит — сразу понятно, что–то не так. Лешка хмурится: последний раз схоже разочарование в собственной удаче аналитика испытал, когда, хорошенько распарившись в такой же деревенской баньке, прямо с крыльца прыгнул–упал в огромный пушистый сугроб… а там оказался куст крыжовника.
— За время вашего восьмимесячного отсутствия на вверенной мне территории произошли следующие неприятности…
Седой неспешно рассказывает, что с недавних пор «повадились» к нему… Все из–за ульев — мед пару раз возил на базар. Там «наехали» — стал, как положено, платить — сугубо чтоб не выделяться на общем фоне. Приезжали сюда — сосчитать ульи, разобраться, сколько меда снимает, не уходит ли налево, в соседнюю область. Чтобы не ссориться по пустякам — баню им топил. Понравилось. Вот с этого и началось. Теперь, не скажешь, что частенько, но наезжают попариться.
— Обычно заранее предупреждают, а сегодня, видно, приспичило.
— Сказал, что гости у тебя?
— Сказал.
— И что?
— Сказали, чтобы выметались, баню за собой вымыли, и заново протопили.
— Бляха–муха, ну вот и помылись! Теперь перепачкаемся. Вроде бы устаканилось все, прошли времена отмороженных.
— Не здесь, — говорит Седой. — Здесь все на десяток лет опаздывает.
— Думаешь, не вникнули, приедут разбираться?