Антон Дубинин - Золото мое
Алендрок ведь изрядно просидел над его постелью, в темноте до зеленых пятен в глазах вглядываясь в спящее лицо. Бледное, спокойное, как у ангела. Почти заживший синяк на скуле. Опущенные ресницы, обернувшаяся вокруг уха прядка волос. Алендроку не судьба была узнать, что именно эта прядка более всего мучила его несчастного возлюбленного во время притворного, затаившегося сна: так хотелось убрать ее, противно щекочущую, но нельзя. Нельзя даже шелохнуться… Правильно испугался поэт Фолькет из Марсальи, уходя в монастырь после веселой трубадурской жизни: однажды представился ему ад, обитель вечных мучений, и Фолькет подумал, проснувшись — ведь даже если положить меня навеки на мягчайшую кровать и запретить двигаться, и то будет ужасно, что уж говорить о вечном бездействии в пламени… И немедленно постригся в цистерцианцы. Гийом бы на его месте, может, тоже постригся.
Под утро Алендрок разбудил Гийома снова — менее страшным, хотя и более горестным образом. Тот уже знал, чего от него требуется и что надобно делать, и терпел сколько нужно, стараясь не собираться в жесткий комок, чтобы Алендрок не понял, как ему плохо. И смог не издать ни звука, пока твердый, по ощущениям огромный, как бревно, шип раздирающей болью входил ему вовнутрь, продираясь как будто до самого сердца. И опять — «Отче наш», стараясь думать только об этом, о словах молитвы, уйти в свою голову, отдав и оставив тело, но сам уходя далеко, не пойманный, никем не плененный, свободный… Sicut in caelo et in terro.[15]
На второй день, когда Гийом торопливо собирал своего рыцаря на штурм — рыцари должны были прикрывать минеров, а потом испытать новую Ришарову осадную башню, вовсе не похожую на прежние, сожженные сарацинами — тот был хмур, словно не выспался (так оно и было), а потом задал Гийому вопрос такой сокрушительной небывалости, что тот даже не смог сразу ответить. Он сидел на корточках, затягивая у Алендрока на лодыжке ремешок его кольчужного чулка. От вопроса Гийом опешил, рванул на себя тонкую полоску кожи, и та лопнула в протершемся месте, оторвалась с тупым плеточным звуком. Разверзлась овальная длинная дыра зеленого цвета — цвета Алендроковых шоссов; его каменно-крепкая лодыжка торчала незащищенной плотью из прорехи, как улитка из раковины.
Гийом испуганно сжался. Он еще не привык, что жизнь его так сильно изменилась. В прежние дни за порванный ремешок на доспехе, да еще перед самым боем, оруженосец немедля получил бы кулаком по лицу… Может быть, даже кольчужной рукавицей.
Алендрок неуклюже — попробуй быть вертким и изящным в доспехе — глянул себе через плечо, поворачивая не голову — шея сделалась монолитной из-за поддоспешника и хауберка — но весь корпус.
— А, поганый ремень… Дрянь гнилая. Ты завяжи, Гийом, прямо на узел, потом я пришью.
И пока тот приходил в себя от нового изумления, повторил вопрос, и лицо его, в металлическом окладе капюшона, было темно-красным, как камень красных стен. От жары, конечно. Такая жара.
— Так отвечай. Ну же. Ты больше ни с кем еще… никогда? Даже в плену у того плешивого черта?
— Мессир…
Гийом сглотнул слюну, надеясь, что все-таки неправильно понял вопрос. Ночные дела до этого часа оставались ночными, а днем их будто и не было, потому что пока такие прямые и постыдные вещи не называешь прямо, при свете солнца, они словно не обладают еще полноценным бытием. И даже себе самому Гийом еще ни разу не признавался открыто, что он теперь — не то, что прежде, он — мужеложец, и Алендрок две ночи назад не просто сломал ему разум — но сделал своим любовником.
— Отвечай. Имел тебя еще кто-нибудь?
За такой вопрос можно и убить. Или быть убитым. Выбирай, дитя, что тебе больше нравится.
Теперь рыцарь, тяжелый, как осадная башня («кот», такая башня называлась «кот» — может, потому, что у них на краях перекидных мостов были и цепкие лапки вроде кошачьих, крюки, чтобы цепляться за стену) — Алендрок, гора железа, венчанная куполом железной головы с маленьким, красным, мокрым, безжалостным лицом — смотрел Гийому прямо в глаза, и тот не смог не подняться. У Алендрока крепилось на груди несколько металлических накладок, пластин, и Гийом смотрел в плоское, слепящее зеркало, и видел в огненном сверкании свое собственное лицо. Растерянное и больное.
Он не смог не ответить — прежний страх был еще слишком силен. И хотя непорочный Блан-Каваэр плюнул под ноги спросившему и ушел, Гийом, оставшийся на месте после его ухода, только помотал в ответ головой. Уши его, правда, прикрытые волосами, горели и словно бы увеличились в размере.
— Смотри, — тихо и страшно выговорил Алендрок, тяжеленной рукой в кольчужной рукавице — Гийом сначала отдернулся помимо воли, ожидая удара — приподнимая его лицо за подбородок, чтобы тот смотрел не себе самому, отраженному, в глаза, а своему господину. — Смотри у меня… Если с кем-нибудь еще… Понял?..
Глаза Гийома почему-то невыносимо слезились. Он смотрел поверх держащей его, пахнущей ржавчиной руки в бледное выгоревшее небо, еще рассвет, а небо уже сгорело, и только высоко-высоко летал надо всеми канюк, бесстрастный кривоклювый страж. Которому все равно будет после штурма, сарацину или воину Христову выклевать глаз. Белому непорочному рыцарю — или мужеложнику, которого не так давно научили падать вниз, все ниже и ниже. Ястреб — как небесный дождь, который Господь изливает на праведных и неправедных.
Наконец Алендрок отпустил его. Тот стоял еще несколько мгновений, безнадежно молча. Так бывает, что ты ясно знаешь — молчание топит тебя, затягивает в смерть, как зыбучий песок, но чем дальше, тем труднее тебе выговорить хоть слово. Нужно еще прикрепить Алендроку перевязь. Потом быстро одеться в доспех самому. Потом привести уже оседланного Босана.
Гийом только испугался — лучше бы этого не было — когда Алендрок вдруг тяжко, как та же самая рухнувшая осадная башня, грохнулся перед ним на песок, будто ему подрубили ноги. Первая мысль юноши была — водой скорей побрызгать, вот она, болезнь, настигла, голова бедолаги раскалилась от солнца, в ней лопнула какая-то жизненная жила. Но нет — Алендрок был не более безумен, чем обычно, только глаза что-то слегка беловатые, когда он, все стоя на коленях, сцапал Гийома за обе руки.
— Прости.
Это слово выпало из его уст с таким трудом, с таким едва ли не ржавым скрежетом, что неудивительно — звук призывного Ришарова рожка остался не услышан, беззвучно ударился о твердь жесткого, как зеркальная металлическая пластина, неба.
— Прости. Забудь. Сейчас бой. Может, убьют. Прощаешь?
Гийом помог ему подняться — тяжело вставать человеку в клепаной кольчуге ниже колен, да еще утяжеленной на груди и на плечах полосками металла. Хотя если надо, Алендрок бы и вскочил — что там, вскочил бы без стремян на лошадь, это не тяжесть доспеха его так подкосила. Фолькет де Марселья в цистерцианском своем новом облачении не преминул бы добавить, что подкосила его лишь тяжесть собственных грехов.
И пока Гийом надевал на рыцаря перевязь — тяжелую, со странной, косой петлей для слишком длинного меча, приходилось ему осмысливать новую, непонятно, радостную или нет, идею о том, что ему в этом штурме участвовать не придется. Потому что последнее, что сказал Алендрок перед тем, как сунуть голову в гулкий горшок шлема, так это запрет своему оруженосцу казать сегодня нос из укрепленного лагеря.
— Гийом. Ты здесь оставайся. На штурм нынче не пойдешь. Приготовь мне еду и питье.
— Но ведь…
— Молчи. Я твой сеньор. Ты занедужил, останешься в лагере.
— Я не…
— Сказал тебе — молчи. Это приказ.
Не то что бы Гийому не терпелось облачаться в короткую кольчужку, пахнущую нагретым металлом, торопливо молиться от страха и вести в поводу сеньорова коня. Трястись от страха, готовясь подать Алендроку Босана, едва только будет команда для конников. А потом ползать вокруг осадных машин прежде, чем их медленно покатят вперед на кривых колесах, обливать водой вонючие шкуры их покровов, подавать камни и копья, поджигать паклю на копьях-факелах, уворачиваться от страшных стрел и не иметь времени даже перекреститься при виде адского озера греческого огня, горящего даже на воде, озера, взорвавшегося пламенем совсем неподалеку…
Для греческого огня сначала бросают горшки с черной масляной жижей, сарацинским супчиком для врагов, а потом летят со стен раскаленные камни, мгновенно обращающие вонючую черную воду в высокий неугашаемый огонь… Боялся Гийом греческого огня. Однажды на его глазах этой дрянью облили осадную башню — еще Конрадовскую — и вместе с нею двух первых рыцарей, уже вознамерившихся перелезть на стены; потом они падали вниз, живые факелы, нестерпимо вопя и воняя, и от них разбегались прочь, как от адских птиц смерти, а они еще долго катались по песку, жарясь внутри собственных кольчуг…