Антон Дубинин - Золото мое
Была тут только одна беда, зато как раз такая, каких он не умел выносить. И первый раз она приключилась с Гийомом в первый же день его рабства.
…Абу-Бакр молился пять раз в день: утром, в полдень, днем, после заката и ночью, перед самым сном. Усталый, вымотанный страхом и ожиданием на жаркой площади Гийом в первый же день вознамерился помолиться только один раз — перед сном. И то после созерцания своего хозяина: когда тот заставил его поливать из ковшика воду для омовения (это было время вечернего намаза, то есть сарацинской молитвы), а сам Абу-Бакр стоял в медном тазу и благочестиво мочалил узловатыми руками свои седые гениталии, которые надлежало по нечестивому обычаю мыть в первую очередь. Потом Абу-Бакр ушел в свои личные покои совершать вечерний намаз, прикрыв по случаю жары полотном — шелковой повязкой — только «аурат», то есть часть своего дряхлого тела от пупа до коленей; а Гийому сарацинский парень по имени Низам показал его новое обиталище, отгороженный угол рабской комнаты, где лежал толстый тюфяк и стояла сарацинская лампа — канделябр на толстой кривой ножке. Там Гийом и провалялся лицом вниз под быстрый сарацинский говор Исы и Низама, тихо отчаиваясь и пытаясь осознать, что в самом деле попал в плен, пока наконец не надумал, что надо бы встать и помолиться. Потому что Господь посылает каждому крест по силам, и если помолиться как следует, что-то случится очень важное.
Может, это, конечно, и были мысли, достойные дурацкого Блан-Каваэра. Но где-то глубоко-глубоко у Гийома жила уверенность, святая правда: если воззвать к святому… Воззвать от крайней нужды…
Множество легенд в его голове — святой Стефан, укрывающий умирающего одеждой… Святая Вероника, исцеляющая наложением плата с Ликом Нерукотворным прокаженного императора (где же ты была, Вероника, когда у нас умирал король Бодуэн…) Дева Мария и три отрока в пещи огненной…
В общем, Гийом, как полагается, встал на колени и начал молиться. Он делал это так хорошо, как только мог. Сначала — «Pater noster», потом — «Ave Maria, gratia plena», потом на всякий случай еще — «Credo» и длинную молитву к Духу Святому, которой когда-то научил отец. Во время этой-то молитвы и произошел длинный шорох за спиною…
Гийом стоял коленями на полосатом тюфяке, лицом туда, где, по его мнению, находился Иерусалим. То есть немного левее, чем зашло солнце. Так как ни на одной стене рабской комнаты не было распятия, Гийом решил повернуться лицом к Йерусалему, и не его вина, что между ним и Иерусалимом оказалась беленая пустая стена. Так он и молился в стену лицом, пока не услышал — как резкий вскрик архангельской трубы, как рог, призывающий на битву -
— Прекратить!
Сначала он не понял. Вернее, понял не до конца, потому что слова прозвучали по-франкски, и он даже полуобернулся, отвлекаясь от своего медленно текущего -
Тогда Блан-Каваэр преклонил колена и вознес молитву к Господу Богу нашему. Просил он Господа придать ему твердости в сарацинском плену, коль уж судьба ему пострадать за своего короля и королеву…
(Это просто такая жеста, что в ней по сюжету должен быть сарацинский плен)
— медленно текущего золотого хода мыслей, когда хозяин взошел на его порог.
— Не сметь делать этого в моем доме, — так сказал Абу-Бакр, старик с крашеными кончиками пальцев, прерывая мягкое течение литании. Громкие трубы и флейты зазвенели в больной, обожженной солнцем и испепеленной страхом голове Гийома, когда его коснулось истинное осознание этих слов, и золотая вспышка экстатического восторга так ярко полыхнула перед глазами, что вся комната с белеными стенами, страх и пустота отчаянных последних дней — все сгорело. А то, что осталось, было огонь и яркая алая кровь, кровь Христа, из-под терний выступающая, и Гийом встал в рост, мысленно вопя торжественно и радостно, призывая их всех — не то в помощь, не то в свидетели: Мартина, Евлалию, Стефана, Винсента, Георгия, всех святых… да, он запел псалом, запел, как помнил. Зато — прижав руку к груди, зажмурив глаза и твердо зная, почти видя сквозь зажмуренные веки, что вот он, единственный среди тысячи шанс стать святым, стать собой, наконец слиться воедино… Вот он, Гилельм де Сент, и он хочет стать белым, как снег.
Он запел псалом — тот, который вспомнил, «возвожу очи мои к горам, откуда придет помощь моя», и если он когда-нибудь в жизни молился по-настоящему (сложить всю душу воедино, в маленький комок, и выкинуть ее из тела через рот) — так это именно тогда. «Днем солнце не поразит тебя, ни луна ночью», да, Гилельм, только помни, что Я — с тобой.
Наверное, Гилельм плохо помнил. Потому что псалом прервался на крике боли, ненамеренном и невольном: просто Гийом не ожидал такого сильного и стремительного удара наискось по груди, от плеча — и по ребрам, и не ожидал такого страшного, перекошенного, узкого дьявольского лица, какое внезапно собралось из сухих и бесстрастных черт его старого хозяина.
Окситанский гимн, песнопение из земли отца — про святого Этьена, как раз «Когда предатели его камнями били» — уже с трудом можно было назвать пением. Скорей уж Гийом вопил его, выкрикивал сквозь багровую полосатую клеть боли, в свете какого-то почти восторженного экстаза — «еще немного, я прав, я знаю, сейчас все придет, слава Тебе, о нет, не надо, Господи, как же больно, во славу Твою, почему же оно еще не случилось» — потому что двое смуглых, усталых, безразлично-исполнительных парней-рабов держали его на плечах, растягивая за руки и за ноги, порой переговариваясь меж собой… А хозяин бил многохвостой плетью из тонких сплетенных ремешков, и бил так, как не бьют просто человека. Он порол не Гийома, не светловолосого беззащитного раба-христианина, купленного только сегодня за немалые деньги — нет, то было что-то древнее, ненавистное, раздиравшее его душу день ото дня, он все христианство бил сейчас лошадиной — или собачьей — плетью, христианство отнявшее, съевшее, оторвавшее у него… нам не знать, что именно. Нам знать только то, что когда Гийома, уже переставшего хрипло вопить, вывизгивать сквозь алые полосы, слезы, раздирающий невыносимый рисунок смерти нечто (бывшее раньше словами сто двадцатого псалма), опустили на пол — тот был тих и молчалив. Он был тих, молчалив и очень бел, и яркие полоски крови текли с его спины, тощего зада, узеньких бедер — по бокам, пачкая и без того не самый чистый полосатый тюфяк. Абу-Бакр, словно просыпаясь, опустил плеть. Старая и узкая грудь его тяжело вздымалась. Едва не до смерти забил совсем нового, очень надобного раба… Нечего сказать, достойный слуга Аллаха.
Из горького раскаяния — не перед Гийомом, скорее перед Аллахом милостивым, милосердным — Абу-Бакр после порки подарил рабу стеганое одеяло и подушку под спину. А также переселил его из общей рабской комнаты в свой собственный покой, с молитвенным ковриком и диваном для сидения. Когда Гийом проснулся (о, я умер. Иисус сладчайший, слава Тебе, я умер, я умер за Тебя, вся эта белая — алая — полосатая история кончилась, я счастлив, я лежу в густой траве, она колет спину и плечи, убери ее, Господи, она невыносимо колет, мама, как ужасно болит спина, и зад, и плечи тоже) он лежал лицом вниз в благоухающей райскими розами, мутно-светлой комнате, и была блаженная прохлада. Это толстые войлочные драпировки висели по стенам, и по ним стекала ледяная вода — давнее устройство в богатых домах от удушающей жары. Но при виде бородатого, старого, жалостливого лица, склонившегося из сияющей пустоты — Гийому только и оставалось, что с тихим стоном закрыть глаза. Нет, на самом деле беззвучно. Потому что звук издать не получилось, и потому что Гийом слишком устал быть собой. Вообще быть. И потому что святой Стефан не пришел. А так же святая Евлалия, и Евгения, и святой Иоанн.
И когда старый негромкий голос спросил его в красноватой темноте: «Ну что, понял теперь? Будешь еще так делать?» — он только покачал головой, послушно отрицая, а от углов глаз тянулись слезы, и кто сам бы сделал иначе — тот пусть его осудит.
Абу-Бакр собственноручно намазал Гийомовы шрамы сарацинской вонючей мазью. Сам утешил его, разрешив полежать еще целый день в постели. И сам объяснил, что больше так больно и скверно никогда не будет — при одном только условии: в этом доме Гийом не посмеет более молиться по-христиански. Вот если выйдет на улицу и там встретит христиан — а в Акконе они есть, здесь треть населения христиане — пускай преклоняется и совершает свои рака`ат, сколько ему влезет. Но не в этом доме. Никогда. Иначе, дитя, я буду вынужден снова тебя наказать.
Смотри, вот окутал их мрак Преисподней, и охватил пожар медно-красного пламени. И они слышали в нем клокотание И клокочущее храпение от сильной ярости и гнева. Тогда упали они на колени, И виновные уверились в неминуемой гибели, Даже и чистые убоялись дурной участи, И пророки потупили головы перед владыкою страха. Было возглашено: — Где раб Аллаха и где сын его раба? Где тот, кто сам себя обольщал в своем заблуждении? Где тот, кто был похищен смертью, когда не думал об этом?..[12]
А он был здесь, Господь милостивый, милосердный. На стеганом тюфячке, в подвальной летней комнате, в городе Акра, и его решимости и любви хватило на четыре раза. На четыре раза вечерних молитв, и в четвертый раз ему хватило только одного удара плеткой — сзади по склоненной в молитве тощей спине — и одного бешеного взгляда черных удлиненных глаз, чтобы понять — на этот раз его правда убьют, а святой Стефан не придет опять, оставь это, жалкий дурак. И именно на четвертый раз он сам — стремительно, после первого же удара, яростной болью прочертившего по ребрам границу меж желанием быть собой и желанием быть — отказался от продолжения. От завершения — полной беспомощности, душащего скоростью ритма часто втягиваемого дыхания, которого все равно потом не хватит, и собственного голоса, который ты в какой-то момент слышишь со стороны — тонкий, потрясающе тонкий, как у ребенка или женщины, сорванный, вопящий. Может, молитву. Но ты все равно уже не помнишь, что это за слова.