Элизабет МАКНЕЙЛ - 9 1/2 weeks
который шумит у меня в ушах; на
моей верхней губе выступают капельки пота, глаза закрываются, приоткрывается
рот; да, себя, привязанную, обнаженную,
исполосованную ремнем; привязанную и доведенную до одного-единственного
навязчивого, неодолимого ощущения:
желания, которое заполняет меня всю.
- Не забывай, - говорит он мне. - Я хочу, что бы иногда ты вспоминала
днем, что ты есть. - И добавляет: - Пей кофе.
Я важно цежу тепловатую жидкость, как будто я в самом деле мне на это
нужно было его разрешение. Он выводит
меня из ресторана. Два часа спустя, не в силах больше терпеть, я звоню ему. Я
так и осталась под его влиянием.
Просмотрела записи в календаре, долго глядела в окно, считая окна здания
напротив. Трубку телефона не поднимала. Его
секретарша сухо предупреждает меня, что через пять минут у него деловое
свидание. Потом я слышу его голос. Я говорю
ему почти шепотом:
- Ты не смеешь так поступать со мной.
Короткое молчание.
- Сегодня вечером я приготовлю креветок, - медленно отвечает он. - Думай
об этом.
* * *
Этот завтрак послужил поворотным моментом. С этой минуты стало ясно - нам
обоим, - что жизнь моя четко
делится на: с ним, и без него. И это было ошибкой - и, быть может, ошибкой
опасной - пытаться их смешать. День за днем
и неделю за неделей обе части моей жизни находились более или менее в
равновесии. Чем более насыщенными и
"фантастическими" становились наши ночи, тем глубже погружались в грезы мои
рабочие дни.
Впрочем, эти грезы были довольно приятны. Я чувствовала себя гораздо
лучше, чем тогда, когда моя работа,
клиенты, казались мне "серьезными" и "настоящими". Погруженная в себя, я была
спокойна и расслаблена. Я даже
получила один раз прибавку к жалованью, помирилась с сотрудником, с которым у
меня были нелады. Работала я без
перерывов и не уставала. Мелкие неприятности, которые в другое время привели бы
меня в отчаяние (клиент забыл
позвонить, что-то не ладится с другим, капнула кофе на блузку), теперь казались
мне лишенными какого бы то ни было
смысла, для меня больше ничто не имело значения.
Действительность днем была для меня окрашена в мягкие и нежные тона. То
же можно сказать и о завтраках: я ела,
безо всякого напряжения разговаривая с друзьями, клиентами, сотрудниками. Я шла
по переходам метро, отмечая про себя
случайную игру света и темно-синий цвет стен. На улице мне вдруг казался
очаровательным желтый цвет такси (однажды я
насчитала подряд девять машин на Парк Авеню). Я жила в городе мечты, в котором
мусора не было, в городе, словно
увиденном глазами наркомана, или очень близорукой женщины, вышедшей на улицу без
очков. Толпа автоматически - и
любезно - расступалась передо мной. Каждый день я видела новый фильм, фильм без
сюжета, или с сюжетом настолько
слабо намеченным и неопределенным, что он меня не трогал; это были часы,
украденные у действительности, чуждые тому,
что действительно было значимо в моей жизни, - ночам, имевшим, в отличие от
дней, неумолимо логичный и живой
"сюжет".
Да, ночи были действительностью: острые, как бритва, ослепительно яркие и
четко очерченные. Разные пейзажи,
разные страны: жара, страх, холод, удовольствие, голод, страдание, желание,
всепоглощающее, сметающее все наслаждение.
То острый перец, вызывавший у меня икоту, то паприка, сжигавшая мне
гортань, то шабли, похожее на золотой
дождь, омывший мои голосовые связки, то шоколадный торт, который он испек сам,
доставивший мне ни с чем не
сравнимое удовольствие. Мое тело, живое, покорное, готовое превратиться в
пламень или в лед по его желанию. Каждый
вечер, глядя на себя в зеркало - еще с пеной шампуня на сосках и лобке, со
спокойно сложенными ладонями и запястьями,
отныне привыкшими быть вместе, которые я подставляла стальным наручникам столь
же естественно, сколь мои волосы
привыкли, что их расчесывают серебряными щетками - каждый вечер я смущалась при
виде своей собственной красоты.
Много лет тому назад, уже освободившись от тяжелых комплексов
подросткового возраста, я внимательно изучила
свое тело и нашла, что оно "вполне". Я, конечно, знала, что какие-то части его
выглядели бы лучше, если бы они больше
соответствовали друг другу, но уже больше десяти лет это несовершенство меня
мало трогало. Всякий раз, когда я
критиковала себя, я тут же говорила себе, что каждый недостаток искупается
каким-нибудь достоинством: таким образом я
приходила к весьма приемлемому равновесию. Но теперь, под действием его глаз и
его рук...
Я никогда не прыгала через скакалку, не бегала в парке. С тех пор, как я
стала взрослой, я не менялась в весе и
жила, так сказать, в одном и том же теле. Теперь это было все то же самое тело,
но неузнаваемо изменившееся: гибкое,
изящное, гладкое, обожаемое. Часть руки, переходящая в локтевую впадину, где две
голубоватые жилки просвечивали
сквозь матовую, восхитительно нежную кожу; шелковистый живот и изысканная кривая
линия, переходящая в бедра;
предплечье, тесно прижатое к груди, образующее с ней нежную складочку, похожую
по форме на завиток волос на лобке
совсем юной девушки, и глубокая овальная ямочка на внутренней поверхности бедра
над коленом, пушистая на ощупь, с
самой тонкой, белой, с самой чувствительной в мире кожей...
* * *
- Я должен пойти на собрание. Это опять по поводу того дела Хэндлмейеров.
Это ненадолго.
Он кончает одеваться; на нем в точности такой же костюм, как утром,
только темно-серый, а не синий. Рубашка
голубая, похожая на ту, которая сейчас на мне, серый шелковый в мелкий ромбик
галстук.
- Но я хочу, чтоб до моего ухода ты кое-что сделала.
Он приводит меня в спальню и говорит:
- Ложись.
Он привязывает мои щиколотки к нижней спинке кровати, а левое запястье -
к верхней. Потом садится на кровать
рядом со мной, кладет правую руку на мою правую ляжку, массирует мне бедра,
ласкает их ладонью, гладит кожу на животе
той стороной кисти, которой наносят удары каратисты в телесериалах. На секунду
задерживает большой палец на пупке,
тихонько нажимая на него. Потом расстегивает на мне рубашку и обеими руками
снимает ее. Рукава его пиджака задевают
мои соски.
С той минуты, как он попросил меня лечь, дыхание мое стало неровным: