Имя твоего волка - Татьяна Владимировна Томах
— Дядь Янек, — он с ужасом увидел, как дядька, жмурясь — не то от огня, не то еще от чего-то, отходит в сторону — за широкую спину Яноша-плотника.
— Дядь Янек, — она же Снежану и тетю вылечила… Дядя…
— Дурак ты, Анджейка, — буркнул дядька, вывернулся из-за спины Яноша, мимоходом задел плечом Анджея и буркнул сквозь зубы — прямо ему в ухо — Домой иди, дурак.
— Пойдем с нами, Анджей! — услышал он опять крик Михала.
Поискал в толпе — и поймал его взгляд. Бесхитростный доверчивый взгляд Михала, которым он смотрел на Анджея в детстве. И тогда, когда, выкашляв озерную воду, он рзлепил мокрые ресницы и сипло сказал: «Я бы потонул без тебя, Анджейка, да?»
Анджей посмотрел на лица крестьян вокруг Михала. На них не было ни доверия, ни дружелюбия. Янош переложил топор в другую руку, засопел, переступил с ноги на ногу. Они ждали. Сейчас, после веселого крика Михала, они позволили бы Анджею пойти с ними. Или просто уйти с дороги, как предлагал Янош. Они ждали, пока Анджей сделает или то, или другое.
Они ждали. Пока. Но с каждой минутой промедления на их лицах все отчетливее отражались нетерпение и досада. Анджей перевел взгляд на топор в руке Яноша. Рукоятка, отполированная до блеска еще умелыми пальцами его отца, лежала в могучей ладони Яноша-младшего покойно и уютно — как младенец в колыбели. Интересно, что Янош собирается делать этим топором, если Анджей не уйдет-таки с дороги?
— Я… — голос подвел-таки Анджея, сорвался осипшим петушиным хрипом.
Янош смотрел хмуро и недоуменно. Муть предрассветным туманом таяла в его глазах. Мускулы вспухли каменюками на его могучей руке, вцепившейся в топор — и опять разгладились. Янош шел убивать ведьму. Анджей мешал ему пройти. Но он не хотел его убивать. И сожаление о том, что это прийдется-таки сделать — и досада, что Анджей этого так и не понял — разогнали яростную муть в Яношевом взгляде. И он тоже — увидел. Отчаянные и спокойные глаза Анджея. И теперь ему даже не нужно было слышать — то, что сказал Анджей.
— Я не уйду с дороги, Янош. Я не уйду.
Пан Владислав
— С дор-роги! — светлый пан был черен ликом и страшен.
Ревел диким медведем, поднятым с берлоги посреди зимы и жаленым в пятку пулей мазилы-охотника. Несся разъяренным зверем, ломающим походя молодые деревца на своем пути. Грохнула дверь, задрожали стены крепкого, прадедами ставленного дома. Взвизгнула, кинулась прямо на землю — в осеннюю топкую грязь — проворная не по годам и телосложению кухарка Марыся. Задребезжала, скрежетнула, на одной петле повисла другая дверь, менее стойкая к ударам панского кулака. Зафыркали, заметались испуганно в стойлах лошади.
— Коня, — рычал пан, шаря поверх лошадиных блестящих крупов, темным, грозой набухающим взглядом. Углядел — взъерошенный светлый затылок за изгрызенной доской ясель. Шаг, два — и в руке крепко зажат ворот рубахи побелевшего от страха мальчишки — конюхова сына. — Бездельники! Коня!
— Бездельники, — рявкнул уже глуше, вырывая из трясущихся рук мальчишки повод, который тот пытался закинуть на лошадиную шею. Кобыла фыркнула и опять прянула в сторону.
— Но, не балуй, — прикрикнул на нее пан, цепко хватая в кулак скользкую рыжую гриву. — Седло, — велел перепуганному мальчишке.
Думал — взлетит в седло птицей, но стремя скользнуло, и пан Владислав плюхнулся в седло жабой-раскорякой. Покачнулся, едва не упал. Сердито закусил ус. Старик. Больной старик. А вот дед в его годы…
Кобыла затанцевала, строптиво выгибая шею назад — к теплому нутру конюшни. Пан Владислав зло одернул ее, вонзил каблуки в тугие лошадиные бока. И сейчас же опять рванул повод на себя. Обернулся. Показалось, что на крыльце, опершись о деревянные резные перильца, стоит женщина в белом платье. Показалось?
Пан смотрел, щуря воспаленные от бессонной ночи глаза. Смотреть было больно. Как будто огонь полыхал, обжигая жаром лицо, скручивая в пепел ресницы, и выжимая из усталых глаз старого пана слезы. Что, еще остались? Невелик был запас — и тот, вроде, весь сегодня ночью ушел — на гробовую крышку над лицом сына. Не помогло. Не оживило. Даже лак на крышке не покоробился.
Лошадь к крыльцу идти не хотела — фыркала, пятилась, выворачивала шею из туго натянутых поводьев. Наверное, тоже — видела? — чуяла? Что? Бледноликую женщину с печальными глазами? Женщину, которая уже много лет — пригоршня пепла, перемешанного с серебряной вязью сережек. Вот этих, которые сейчас покачиваются над гибкой шеей, перемигиваясь зелеными сполохами. Того же цвета, что и ее глаза.
— Ну, что? — глухо спросил пан, заставив таки дрожащую всей кожей лошадь, сделать несколько шагов к злополучному крыльцу.
Женщина наклонила голову, подвески ее сережек звякнули. Тихонько. Еле слышно. И, как показалось пану — обиженно.
— Простишь меня когда-нибудь, а? — его голос срывался. В хрип, плач, стон. Он и сам не понимал — во что.
От ослепительного жара, волнами накатывавшего от бледной фигуры на крыльце, пылали щеки и слезились глаза. А пан Владислав взгляда не отводил. Как будто — наглядеться хотел досыта. Как будто — в последний раз. Пушистые и прозрачные как паутина, косы; нежная шея; зеленые огни серег — и такого же цвета, только ярче — глаз; тонкие губы. Улыбнулась бы. Хоть разочек. Никогда. Ни улыбки, ни словечка. Ничего. Ничего у нее нет — даже такой малости — для пана Владислава. Для своего убийцы. И прощения — тоже нет.
— Как хочешь, — глухо согласился пан Владислав, уже почти не различая ее лица — сквозь жар, гложущий его открытые глаза. Так же, как, наверное, огонь съедал ее — много лет назад. Заживо. Запекаясь кровавой коркой на затылке, скручивая в пепел ее пушистые косы, обугливая щеки.
— Не прощай, — пан Владислав позволил себе, наконец, опустить веки. Не помогло. В глазницы как будто раскаленных углей насыпали. Пан Владислав еле руки удержал — уже потянувшиеся было, слепо и отчаянно — ухватить измучившую его невыносимую боль, вырвать — с кровью, с криком, с воем. Свои собственные глаза. Чтобы они больше не горели огнем, не сжигали его заживо. Чтобы не видели того, чего не следует видеть. Чтобы не помнили. Только разве свою память вырвешь вот так — вместе с глазами — с кровью, с криком, с воем…
— А я ведь… — сиплым шепотом, на грани беззвучья — только призраку и услышать… — Твоя дочь убила моего сына — а я ведь простил…
Как будто прохладная ладонь