Письма к Безымянной - Екатерина Звонцова
– Правда, Людвиг. Он будет невероятный. И я отрежу самый большой кусок тебе.
Это было все, чем она могла меня утешить, а я не смел признаться, что каждый раз, когда застаю ее такой, меня начинает тошнить, а живот сводит. Какие тут пироги?
Не пробыв с ней и десяти минут, я ушел, а потом, как обычно, довольно рано лег спать. Небо было ярким и звездным; поглядывая на него в щель тяжелых гардин, перед самым сном я вспомнил, что оставил плавать по реке два клеверных венка. Я подумал о тебе. В какой постели ты спишь? Кто расплел твою косу-кренеделек, служанка, сестра или заботливая мать? Поделилась ли ты с ними хоть парой слов обо мне или забыла эту встречу? И… как все же тебя зовут?
Мне приснилось странное – прекрасный трон из белых костей, высящийся на холме из черепов. Я стоял перед ним, но не мог рассмотреть, кто там сидел. Только темный плащ стелился к моим ногам, словно дорога, сотканная и брошенная самой Гекатой…
Утром я вновь страдал в своем проклятом замке – за клавесином: воровато наигрывал то, что прокралось в голову вчера. В порывистых аккордах прятались карпы и драконы, а может, кто-нибудь еще. Я так и не определился, марш это, песенка или соната, но мне очень нравилось вот так бренчать, скорее нащупывая звуки, чем действительно сочиняя.
– Что за безделица. – Отец скривился, ставя передо мной «Клавир». – Приступай.
На третьем часу опять заныли пальцы. Я играл гениальные, вечные вещи, но я играл их каждый день и устал; невыносимо хотелось прерваться, пройтись. Проверить, печет ли матушка пирог; по-ребячески поскакать на одной ножке; подмести крыльцо – да я готов был даже соскрести с него голубиный помет! Перед глазами плыло. В ноты я уже не смотрел; в том давно не было необходимости: весь Бах, Гендель, часть Глюка и фрагменты Гайдна впитались в память, куда лучше латыни и французского.
Отец, стоя надо мной полубоком, хмуро смотрел в окно. Раз за разом я кидал на него умоляющие взгляды, но, не найдя снисхождения, втягивал голову в плечи. Все в отце дышало требовательной угрюмостью: высокий лоб и рыхлый подбородок, редкие волосы на голове и густые – на фалангах пальцев, до хруста сжимающих указку. Судя по желвакам на скулах, он ушел в мысли о том, как я ленив, а может, даже вспомнил попытки возить меня по дворцам окрестной знати. Там я старался лучше, но не помогало: Моцартом я не был, не обладал ни его ангельской внешностью, ни умением создавать из воздуха импровизации, да вдобавок терялся от парфюмов и париков, шелков и туфель, рук, пытающихся потрепать меня по волосам, и заплывших глаз. Мне не давали сочинять для радости, а потом ругали за то, что я не в силах никого развлечь спонтанной пьеской. О, разве не так отец сжимал челюсть и хмурился по пути с каждого подобного вечера, полного формальных улыбок и «Ваш сын, несомненно, славный» (но не более чем славный)? А ведь я извинялся перед ним и прятал слезы, заглядывал в глаза и обещал снова репетировать… Я не знал, за что извиняюсь. За то, что «славный, но не более»? Что продолжаю украдкой сочинять и даже пытаюсь класть на музыку стихи любимого Гете, но пальцы цепенеют, стоит случайному франту попросить мотивчик на заданную тему? Что я не дедушка? Что я не подменыш и мои провалы этим не оправдаешь? Поэтому по пути домой я стал молчать, притворяться спящим – только скрипел зубами и прикрывал пальцами ноющий живот, глядел на проносящиеся мимо мрачные деревья и молил про себя: «Укради меня, Лесной Царь». А потом мои турне прекратились.
Отец стукнул меня по пальцам, когда я сбился, споткнувшись о воспоминания. Это был легкий, почти ленивый удар, но почему-то – от утомления? – на глазах выступили слезы, скорее обиды, чем боли: какое право он имеет меня бить, разве я непослушная лошадь? И сколько мне терпеть? Что… до совершеннолетия? Проклятье, это больше, чем я прожил[3]! А мои горе-братья, у которых шансы прославить семью еще ниже? Каспар груб и неусидчив, и ему придется несладко, если отец решит делать гения из него. Тихий Николаус вообще ненавидит музыку, зато рвет травы, собирает кору, толчет все это кухонной ступкой, делает «микстуры» и нас ими «лечит». А впрочем… братьев-то не зовут подменышами, им хоть что-то спускают с рук, есть же я. Я старший. Должен быть лучшим. Не подавать пример – так вызывать огонь на себя. Я стиснул зубы и в остервенении продолжил играть, гадко желая Баху каких-нибудь бед на мертвые седины.
А потом я увидел тебя. Ты, в том же платье – как я теперь заметил, непростительно коротком, до коленок! – сидела на подоконнике и болтала ногами, босыми и опять в запачканных зелеными разводами чулках. Два косых солнечных луча золотили твою косу-кренделек и плечи-уголки, отражались на стенке клавесина, пускали круги по лакированному дереву, словно по воде. Ты улыбалась и по-корсарски щурила левый глаз, наблюдая за мной. Минуту назад тебя не было. Откуда ты? Влезла в окно?..
Я покосился на отца. Он не мог не видеть тебя или хотя бы твою дрыгающую ногами тень на полу, но ничто в его каменном лице не выдавало ни замешательства, ни раздражения. Я в удивлении остановился.
– Отец, а кто…
– Я разрешал тебе прерваться? – Тут же разбилась злая тишина между нами.
Отец грозно посмотрел на меня; челюсть задвигалась вправо-влево, будто он повредил ее и пытался вправить. Это было отталкивающее зрелище, а насупленные брови делали все еще хуже. Ударит? Сегодня сдержится? Я, сжимаясь, опять уставился на подоконник. Ты как ни в чем не бывало смотрела на нас. Прячься, прячься, дуреха! Но тут отец проследил направление моего взгляда.
– Перестань таращиться в пустоту. – Снова хрустнула указка. – Все мысли забиты чертовой дворовой рванью? Опять? Вчера ты уже был на улице!
– Но… – растерянно начал я.
– Я сказал,