Рябиновый берег - Элеонора Гильм
– Нютка, на что тебе маета? Царь дает зерна да всякого пропитания. Надобно тебе в земле-то возиться? – насмешничал Ромаха.
Только его не слушали. Петр, засучивши рукава, вскапывал гряды, срезал засохшие, покрытые белесой коростой ветви с кустов. А однажды сказал младшему братцу:
– Ты не скаль зубы. Придет время, испрошу я рядом с Верхотурьем землицы доброй, на берегу речки. Заведем заимку, хлеб будем сеять – не меньше семи десятин. А как службу казацкую не потяну, кур да иную живность возьмем и пчел заведем, как мой дед. Э-эх!
Боле Ромаха над тем не смеялся. Сусанна прикидывала, ежели Петр исполнит свои слова и заведет заимку, младший братец вмиг отыщет службу в иных краях. На то и надежда.
Ее слова мужа согревали не хуже весеннего солнышка. Так она бы и хотела встретить старость: с мужем да любимыми детьми-внуками, со справным хозяйством и улыбкой на устах. «Ежели та старость когда-нибудь настанет», – добавляла она и трижды крестилась.
* * *
Петра милостью воеводы назначили десятником. То ли помогли добрые слова Трофима, то ли людей, могущих достойно исполнять волю государеву, в остроге не хватало. По обычаю, собрали казацкий сход и спросили людей: согласны ли они Петра Страхолюда слушать. Все крикнули: «Любо!» – в память о дедовых устоях.
Трофим с той же весны стал сотником, то было и великой честью, и тяжестью. Но каждый был тем доволен: знали и про ершистый нрав, и про насмешки. Только дело Трофим разумел и за каждого вставал горой, как родной отец.
– До сколько ж их явится-то?
Сусанна всплескивала руками. На лице ее, живом, подвижном, цвел румянец. Как удержаться да не поцеловать?
– Два десятка, не мене. А ежели с женками да детьми… – Он открыто улыбался.
– Да где ж уместить всех? А яств сколько сготовить? – Сусанна глядела на него с укором, будто он предложил что-то несусветное.
Всякая казачка знает: как становится муж атаманом, надобно стол накрыть, пива да меда налить. Иначе беда стрясется.
– Домна с Богдашкой помогут. И Леонтиха – самой малостью.
Сусанна уже сменила гнев на милость и улыбалась ему так, словно решила посреди дня уложить на перину. Ловко вытащила ухватом горшок из печи, сдернула румяную лепешку, что служила крышкой, да отправила в рот кусочек: готово иль нет.
Облизнула губы, склонилась перед печью, чтобы вернуть горшок. Петр сглотнул слюну. Что слаще – женка иль вкусное варево?
– Наготовим каши со свежей рыбой. Ромаха, ежели на охоту сходит, принесет зайчатины. Пироги с морковью, кулебяка… Квас поставить надобно. А пиво, пиво-то варить? – вновь испугалась женка, опустилась на лавку да приготовилась поднять крик.
– Принесут пива товарищи. То для них самое главное.
В избе они были вдвоем, хоть близился вечер. Ромаха ушел куда-то к дружкам иль в сонмище – о том не ведал, не в силах совладать с буйством младшего братца. Леонтиха увела Фому к соседке – у той, казачьей вдовы, был сынок схожего возраста.
– Женка, иди сюда, – велел он.
Она и не думала противиться, подошла, помедлила чуток, а Петр посадил женку к себе на колени. Гибкая, будто змея, она исхитрилась повернуться да поцеловать от души, как не велено бабьему полу, обвела языком своим сахарным его губы, затеяла игру. Что-то стряслось с дыханием, и руки стали двигаться сами собой, гладя да сжимая, успевая все да сразу. А когда проник в место, коего вожделел, она застонала громко – так, что закрыл ей ладонью рот.
Потом, когда порты и рубахи возвращены были на место, когда Петр подумал о том, что творит грех, а стыда-то и нет, женка сказала:
– Так я скоро второго понесу.
Петр промолчал, а в душе порадовался, представив дочку с синими глазами и матушкиным нравом.
* * *
Отгуляли добро: вынесли столы во двор, пели казацкое на всю улицу, били ковши, дрались: Рыло сцепился с молодым казаком из верхотурских, Афоня приревновал Домну к усатому литвину. Предвкушали новый поход, сказывали байки заплетающимися голосами. Этакой вольницы женки да подруги не выдержали – ушли петь бабьи причеты в Домнину избу.
– Видал друг мой своими глазами, вот те крест! Сидит баба из золота, на коленях у ней младенчик, тоже золотой, аж переливается на солнце. А нехристи кланяются ей да жертвы всякие носят.
– Егорка, ежели бы ты сам видал… Я б, может, и поверил. Да и то навряд ли, – ухмылялся в усы Трофим.
А молодой казак горячился:
– Оглобля наш, земля ему пухом, другие ермаковцы – все говорят, был тот идол, был. Когда крепость взяли, думали, там золотая баба…[87]
– А бабы все убежали, – закончил Афонька под дружный хохот. – Друже, выпьем за то, чтобы бабы от нас не убегали.
– Чего смеетесь? Слыхал я, что сам государь велел того идола изловить да на утварь церковную переплавить.
– А то верно! – горячо поддержал его Ромаха. – Нечего им на нашей земле поганью заниматься.
– Ты не горячись, – осадил его Трофим. – Петр, а ты чего про бабу эту думаешь?
– В Библии писано про Золотого тельца, кто ему поклоняется, тот язычник. Нет духовного, одна скверна. Про золотую бабу, идола сибирских народцев, слыхал – как и вы все. Ежели бы видал своими глазами, так рассказал. – Петр выпил пива. Доброе, пенистое, оно хорошо смачивало глотку. – Думаю, ежели та баба есть, прячут ее так, что вовек не отыщешь.
– А ты, Волешка? Поклонялся бабе золотой, щипал за зад? – захохотал изрядно подпивший Егорка Рыло. – Ты же вогулишка. Должон знать!
Парнишка весь вечер сидел тихо, потупив глаза. Ел да пил исправно, только шептался о чем-то с Афонькой – лишь бы кто не услышал. Он словно боялся, что будут его укорять прошлым.
Так и вышло.
– Завсегда так: ни рыба ни мясо. Толком ничего сказать не можешь. Нужон ты нам, зряшный казак. – Рыло глядел с вызовом, да не на Волешку, а на Петра. Будто его пытался разозлить.
Волешка встал, и шею его залила густая краска. Разбойники выучили его саблю да пищаль в руках держать, Петр показал, как Богу молиться. А на такие пакости отвечать – только сам уразумеешь, как сдачи давать, как наглеца угомонить.
– Рассуди, десятник, – зашумели казаки.
– Не нашего ты роду-племени, Лешка-Волешка, – протянул Егорка Рыло и пьяно улыбнулся. – Вогулешка? Э-э-э?
Язык его заплетался, словно утерял он над ним власть. Голова качалась, будто шея