Елена Арсеньева - Несбывшаяся весна
Бабы – дуры, вечно все не так понимают! Мурзик поразмыслил: не вывернуть ли ему перед Александрой свою новую душу, не открыть ли, что нечего ей бояться? Но не решился. Во-первых, жалко ее стало – узнает о Шурке, ужас что будет. Во-вторых, был убежден: не поверит она, факт, не поверит! Новый Мурзик, другой Мурзик – для нее это небось еще более неправдоподобно, чем амнистия, подписанная лично товарищем Сталиным.
Он вошел в барак – и аж ноздри задрожали: почуял что-то неладное. И урки, и «литерные» расползлись по нарам, как-то странно зыркали друг на друга. Только Мурзик вошел, как прокричали отбой, староста потыкал пальцем в лежащих, выкрикнул начальнику охраны, что все на месте, столько-то человек, барак заложили засовом и по крыльцу засновал часовой. Все знали, что скоро он угомонится (это пока начальство неподалеку, часовой старается прыть выказать), пойдет прикорнет в тишине, а значит, можно будет натрепаться вволю, но пока молчали. Музик чутко вслушивался в тишину – никто не издал ни звука.
«Языки себе поотгрызали, что ли?» – подумал он изумленно да и не заметил, как уснул.
А поутру грянуло…
* * *Выйдя в тот вечер из управления, Поляков вдруг остро ощутил, что скоро весна. На самом деле стоял еще февраль, но выдалось одно из тех редких мгновений, когда усталая зима как бы притихает, затаивается, переводит свое утомленное дыхание. Весна, которая в это время уже нетерпеливо ждет своей очереди, мгновенно протягивает к людям душистые руки, полные охапок подснежников, и чуть проклюнувшейся травы, и набухших тополиных почек, и серых, словно заячьи хвостики, комочков вербы. Ну да, конечно, зима потом спохватывается и снова заметает мир, заносит его снегом, но люди-то уже почуяли, как пахло от сугробов живой свежестью и как шевелились звезды в повлажневших темных небесах! И сердца у них начинают тревожиться…
Вот такой выдался вечер, когда Поляков запнулся посреди улицы Воробьева, около ворот управления, и начал думать, какой дорогой пойти домой. Он жил не столь далеко отсюда, на Грузинской, как раз около оврага, туда можно было пройти или по Краснофлотской, или по улице Свердлова, без разницы, но он чувствовал, что сейчас не в силах идти ни по одной из этих улиц. Названия их оскверняли его слух. как никогда раньше. Кажется, он душу сейчас продал бы за то, чтобы пройти по Большой Покровке или по Ильинке!
Но это было невозможно.
Невозможно.
«Я вот что сделаю, – сказал себе Поляков, заговорщически улыбаясь, словно мальчишка, обдумывающий, как обхитрить вредного учителя, – я отправлюсь в обход. Пойду по Звездинке, а потом сверну на улицу Студеную и в Холодный переулок. Пройду переулком, и мне останется только зажмуриться и перебежать Свердловку около Госбанка – и сразу начнется Грузинская. Хотя надо ведь еще по Воробьева дойти до Звездинки и пересечь Свердловку… А может, дворами попробовать? Нет, тогда придется на площадь Горького выходить. Только не на Горького! Ладно, я сейчас бегом, бегом…»
На него иногда находило такое. Он выдумывал маршруты невероятной сложности, только бы как можно дольше пройтись по улицам, сохранившим старые названия. Один из любимейших маршрутов – по Провиантской, потом по Ижорской, потом обратно. Это были длинные улицы, сплошь в старых маленьких домиках, окруженных заснеженными садами. Однако со стороны Волги Провиантская была блокирована набережной Жданова, а Ижорская с другой стороны – улицей имени сестер Невзоровых, пламенных революционерок… Можно было, конечно, попасть на Провиантскую по Ковалихе, но на Ковалиху-то никак не пройдешь, минуя улицу Веры Фигнер: туда ведет Октябрьская, бывшая Дворянская, там рядом и Загорского, а эти улицы Поляков особенно ненавидел за воспоминания, невыносимые воспоминания, с ними связанные. Из-за тех же воспоминаний он никогда не подходил к площади Свободы по улице Фигнер, потому что в двух кварталах от площади находилась часовня Варвары-великомученицы, а стояла она как раз на пересечении Фигнер и Загорского. Словом, город порою зажимал память Полякова в кошмарные тиски…
Конечно, он уже давно привык моментально справляться с теми призраками, которые то и дело выглядывали из его прошлого и смотрели на него скорбными, непрощающими глазами, но в такой вечер, какой выдался нынче, мучить себя и их не хотелось. Хотелось идти по старым улицам, которые назывались так же, как при жизни отца, которые, может быть, еще помнили его; хотелось прижиматься к покосившимся, щелястым, облупленным заборам и слушать, как пахнет талым снегом из старых яблоневых и вишневых садов.
Звездинка, Ошара, Холодный переулок – какие названия! Какие места! А на углу Холодного переулка и улицы Студеной до сих пор стоит изумительной красоты дом с облупленной, правда, лепниной – здесь когда-то жил знаменитый миллионер Игнатий Аверьянов, который перед смертью взял да и лишил наследства дочь, связавшуюся с революционерами. А она…
Нет, думать о Марине Аверьяновой в этот почти весенний февральский вечер Полякову тоже не хотелось. Он стал думать о тех, кому Аверьянов оставил свое баснословное состояние. Он стал думать о Шурке и Сашеньке Русановых. И впервые не скукожилось сердце от боли при этих воспоминаниях, а напротив – на душе стало странно спокойно и мирно.
Совесть, которая при мысли о Русановых всегда начинала неистово жалить Полякова, свернулась клубком и тихо мурлыкала, словно дикая кошка, которую невероятным образом усмирила чья-то могучая и ласковая рука. Что-то здесь было не так, не так…
Поляков шел по улице Студеной и удивлялся своему состоянию. Что с ним произошло? Неужели этот удивительный вечер взял над ним такую власть? Вечер и теплый, влажный ветер, который перебирает замерзшие ветви сирени, нависшие над забором, и чуть постукивает ими, словно подает какие-то тайные сигналы?
В унисон тем сигналам стучали чьи-то каблучки по дощатому тротуару на противоположной стороне Студеной улицы. Поляков присмотрелся. Луна высоко стояла на чистом звездном небе, и было видно, что впереди идет высокая девушка в куцем пальтеце, обтянувшем ее покатые плечи, – идет быстро, легко отмахивая одной рукой, а в другой держа портфельчик. Она спешила, ей было жарко, она сдвинула на затылок белый беретик, и почему-то у Полякова вдруг забилось сердце, когда она, проходя под единственным фонарем на пересечении Студеной и Холодного переулка, вдруг повернула голову и посмотрела в его сторону.
Как раз в это мгновение отодвинулась шторка светомаскировки на окне первого этажа. Промельк света был слабый-слабый, почти ничего невозможно было разглядеть – ни черт лица девушки, ни глаз, – однако Поляков узнал ее мгновенно. Это была Ольга Аксакова.