Вера - Алиса Клима
– Мы должны что-то сделать для нее, – проговорила она, и ее бледные губы тряслись.
Федосья вздохнула.
– Похоронили ее в Сухом овраге, похоронили уже…
– Расписались на лбу зеленкой[21] и закопали как собаку… – промолвил кто-то в глубине барака. – Всех нас так закопают – без имени, без роду, без срока… И коронки вырвут напоследок.
Ирина посмотрела на Федосью глазами, полными слез и жесткости, словно хотела рассказать всему миру об их горе.
– Если мы не можем помочь живым, мы должны хоть исполнить свой долг перед мертвыми, – сухо произнесла Александрова.
– Что ты предлагаешь? – спросила Лариса Ломакина.
Ирина глубоко и часто дышала.
– Мы должны сохранять и передавать кому-то ценные вещи: предметы, фотографии, письма – все, что может рассказать о нашей истории. Федосья, ты можешь выходить за территорию зоны, – обратилась она к Федосье. – Ты должна найти кого-то надежного в Сухом овраге, чтобы он или она хранили наши ценности и вели записи. Возможно, сын или муж Рахович будут еще живы, когда все это закончится. А оно должно однажды закончиться. И тогда мы сможем рассказать наши истории и отдать дань тем, кто умер и умрет в тюрьмах и лагерях. Мы сможем принести на их могилы, если больше некому будет их возвращать, ценные и дорогие их сердцу вещи. У нас должен быть создан мемориал…
Сказав это, она вдруг разрыдалась – горько и безутешно. Она рыдала от горя, которое их постигло, от горя за тех, кого отправили раньше срока в холодную бездну, и от знания того, что у нее тоже, как у Баси, был при себе лишь один дорогой ее сердцу предмет, который она хранила под половицей своей вагонки из страха обыска.
Клавка склонила голову, и слезы капали на ее огрубевшие колени. Она с ужасом вдруг осознала, что сама стала причиной своего заключения на зоне, а все они, эти беспомощные «каэры»[22], были посажены сюда ни за что. Она осталась бы на свободе, если бы не воровала, а они не могли быть на свободе – эти честные и ученые люди. Ее преступная жизнь стала ее выбором, а их заключение всегда было выбором чужим.
Было в этом открытии для нее что-то потрясающее и горькое. Слова Ирины произвели на Клавку неизгладимое впечатление; она видела столько страсти в желании Ирины восстановить справедливость, что ей стало стыдно за свою жизнь – никчемную и жалкую жизнь домушницы. Такие кулоны воровала она у одиноких старух, а потом продавала за бросовую цену на барахолках. Ей было стыдно, что она воровала чью-то память и святость, не задумываясь о людях и даже о своей собственной судьбе.
Инесса Павловна сжимала в объятиях Ирину и тоже плакала. Барак охватило смятение, женщины одна за другой принялись реветь и обнимали друг друга или плакали в одиночестве. Но все они плакали от жалости к собственному и общему горю. И, несмотря на то что это были слезы, порожденные горечью и несчастием, Инесса Павловна вдруг почувствовала, что в слезах этих была и надежда; надежда на то, что однажды имена этих людей, посаженых за дело или нет, то есть их имена, будут написаны на камне истории как имена жертв геноцида – совершения величайшего зла против собственного народа, против себя самих. Ей казалось в тот момент, это было единственное, что для них могли сделать потомки, и единственное, что могло искупить этот страшный грех. Нет. Было тут и другое. Инесса Павловна думала, что нельзя было больше никогда допустить подобного. Ирина была права: однажды этот ужас закончится. Погибнет много людей – виновных и невинных, но больше невинных. И идущие за ними поколения должны класть жизнь за свободу и за то, чтобы больше никто не посмел сажать и убивать людей за то, какими они были.
Ирина посмотрела в упор на Федосью.
– Ты сделаешь это для нас? – спросила она.
Федосья долго молчала, качая головой, словно убеждая себя в том, что как бы она ни не хотела заниматься этим делом, но отказать тоже не могла. Они все – серой стеной в своих телогрейках и тряпье, худые и измученные – стояли перед ней, как надгробные камни своих ушедших родных и товарищей. И Федосья согласилась.
В тот вечер Денис Паздеев патрулировал зону и, проходя мимо первого барака, услышал женский вой. Он знал, что умерла Рахович, и подумал сначала, что женщины оплакивали ее смерть. Но так как он был весьма любознательным молодым человеком, то подошел вплотную к бараку и послушал разговор женщин через его располагающие стены. Он понял, что они хотели от Федосьи, и глаза его вопреки ожиданию наполнились слезами. То, что казалось мелочью в жизни на свободе, вдруг стало приобретать важный смысл на зоне.
– Есть еще одно, что мы можем сделать, – узнал он голос Забуты, – мы можем помолиться.
– Ты Аллаху молишься, а другие Христу, – тихо сказала Полька, – а мы должны одному Богу молиться, чтобы вся наша сила шла туда как одно.
– А разве это имеет значение, кому? – сказала Инесса Павловна. – Важно, о чем и как.
Забута постелила на пол барака какой-то лоскут тряпья и встала на колени. Долго она шептала что-то и наклонялась вперед, касаясь лбом пола, а потом словно омывала водой лицо.
Клавка усмехалась, а многие смотрели на нее с интересом, понимая, что совершала она в этот момент молитву, но не такую, какую они видели прежде в своих православных церквях. Она так же стояла на коленях и приклоняла голову к земле, как делали это христиане, так же шептала что-то, прося у Бога то, что просили все люди – и христиане, и евреи, и все, кто был в лагере, – за своих близких, и за свою жизнь, и за свободу, которой им хотелось. Только руки ее не ходили ко лбу, потом вниз к груди, потом направо, потом налево, а складывались ладошками вверх, как будто она набирала в них воды и омывала лицо.
Инесса Павловна почувствовала, как слезы сдавили переносицу, как потом они потекли из ее глаз впервые за несколько месяцев с момента ее ареста и капали тихо на руки, ее изувеченные работой и морозом руки пианистки. Она думала о Леве и о том, как сейчас ему страшно и тяжело в лагере без нее, без их любви, и что до сих пор ничего не знает о его судьбе; думала о доме на Малой Грузинской, где она родилась и выросла, где было всегда много людей, и