Александр Дюма - Полина; Подвенечное платье
– Вы думаете о том, как приятно было бы пожить в этой очаровательной стране? – спросил я.
– Нет, – отозвалась Полина, – я думаю, что здесь будет не так тягостно умереть. Я всегда мечтала о гробнице, воздвигнутой посреди прекрасного сада, напоенного благоуханиями, окруженного кустарниками и цветами. У нас дурно заботятся о последнем жилище тех, кого любят: украшают временное и забывают о вечном ложе!.. Если я умру прежде вас, Альфред, – добавила она с улыбкой после минутного молчания, – и если вы будете великодушны и после моей смерти, то мне бы хотелось, чтобы вы вспомнили о словах моих.
– О! Полина! Полина! – вскрикнул я, заключив ее в свои объятия и прижав к сердцу. – Не говорите мне этого: вы убиваете меня!
– Больше не буду… но я ведь знаю, друг мой, что, если скажу вам что-нибудь однажды, вы не забудете этого никогда. Но перестанем говорить об этом… Впрочем, я чувствую себя лучше, Неаполь восстановит мои силы. О, как давно я мечтаю увидеть Неаполь!..
– Да, – прервал ее я, – скоро мы там будем. Мы снимем небольшой домик в Сорренто или Резине, проведем там зиму, согреваемые солнцем, которое никогда не закрывают облака. Потом, весной, вы вернетесь к жизни со всей природой… Но что с вами? Боже мой!..
– О! Как я страдаю! – сказала Полина, прижимая руку к сердцу. – Вы видите, Альфред, смерть ревнует даже к нашим мечтам, и она посылает мне болезнь, чтобы вернуть нас к действительности.
Мы молчали до тех пор, пока не пристали к берегу. Полина хотела идти, но была так слаба, что колени ее подгибались. Наступала ночь; я взял ее на руки и перенес в гостиницу.
Я приказал отвести себе комнату подле той, в которой поместил Полину. Давно уже между нами существовало непорочное, братское и священное чувство, которое позволяло ей засыпать на глазах моих, как на глазах у матери. Потом, видя, что она страдает сильнее, нежели когда-либо, и не надеясь продолжать путь на следующий день, я послал нарочного в своей карете, чтобы найти в Милане и привезти в Сесто доктора Скарпа.
Вернувшись к Полине, я нашел ее в постели и сел у изголовья. Мне казалось, что она хочет о чем-то меня спросить, но никак не осмелится. В двадцатый раз я поймал взор ее, устремленный на меня. В глазах ее застыло выражение сомнения.
– Что вам нужно? – спросил я. – Вы хотите о чем-то сказать мне и не смеете. Вы смотрите на меня так странно! Разве я не друг, не брат ваш?
– О, вы больше, чем все это! – отозвалась она. – Я не знаю слов, чтобы выразить то, кто вы есть для меня. Меня мучит сомнение – ужасное сомнение!.. Я объясню его после… в ту минуту, когда вы не осмелитесь лгать; но теперь еще не время. Я смотрю на вас, чтобы видеть вас… смотрю, потому что люблю вас!..
Она склонила свою голову мне на плечо. Мы пробыли в таком положении целый час; я чувствовал ее прерывистое дыхание на своей щеке и биение ее сердца на своей груди. Наконец она сказала, что ей лучше, и попросила меня удалиться. Я встал и, по обыкновению, хотел поцеловать ее в лоб, но она обвила руки вокруг моей шеи и прижала свои губы к моим. «Я люблю тебя!» – прошептала она в поцелуе и упала на постель. Я хотел взять ее на руки, но она оттолкнула меня тихонько и, не открывая глаз, сказала: «Оставь меня, мой Альфред! Я люблю тебя!.. Я очень… очень счастлива!..»
Я вышел из ее комнаты; я не мог оставаться там, находясь в волнении, которое вызвал во мне этот лихорадочный поцелуй. Вернувшись к себе в комнату, я оставил общую дверь полуотворенной, чтобы бежать к Полине при малейшем шуме; потом, вместо того чтобы лечь, снял с себя верхнее платье и отворил окно, желая немного освежиться.
Балкон моей комнаты выходил на те очаровательные сады, которые мы видели с озера, приближаясь к Сесто. Посреди лимонных и померанцевых деревьев выделялись в тусклом свете луны несколько статуй. Чем дольше я смотрел на одну из них, тем больше в глазах у меня мутнело; мне привиделось, что статуя ожила и делала мне знаки, показывая на землю. Вскоре мне послышалось, будто она зовет меня; я обхватил голову руками – мне показалось, что я сошел с ума. Имя мое, произнесенное в другой раз жалобным голосом, заставило меня содрогнуться; я вошел в свою комнату и прислушался. Слабый голос назвал мое имя снова… Это Полина звала меня… Я бросился в ее комнату.
Это была она… она, умирающая, которая, не желая умереть одна и видя, что я не отвечаю ей, сошла со своей постели, чтобы найти меня при последнем издыхании; она стояла на коленях на паркете… Я бросился к ней, хотел обнять ее, но она сделала знак, что хочет о чем-то спросить меня… Потом, будучи не в силах говорить и предчувствуя скорую кончину, она схватила рукав моей рубашки, оторвала его и обнажила рану, едва затянувшуюся, которую месяца три назад нанесла мне пуля Горация. Указав пальцем на рубец, Полина издала крик, опрокинулась навзничь и закрыла глаза.
Я перенес ее на постель и едва успел прижаться губами к ее губам, чтобы принять ее последний вздох.
Воля Полины исполнена: она почивает в одном из тех восхитительных садов, из которых открывается вид на озеро, среди благоухающих апельсиновых деревьев, под сенью миртов и лавров.
– Я знаю, – сказал я Альфреду. – Я знаю, потому что приехал в Сесто через четыре дня после твоего отъезда и, не зная еще ничего, уже молился на ее могиле.
Подвенечное платье
Часть первая
Глава I
События, о которых здесь пойдет речь, происходили уже после Тильзитского мира, но еще до Эрфуртского свидания[13], то есть в самую блистательную эпоху Французской империи.
Женщина в длинном кисейном пеньюаре, украшенном превосходными валансиенскими кружевами, из-под которого выглядывали бархатные туфли, лежала в креслах, обитых голубым атласом. Густые каштановые волосы ниспадали на ее плечи красивыми локонами и своей свежестью изобличали недавнее присутствие парикмахера. Эта особа занимала весь первый этаж дома номер одиннадцать по улице Тетбу.
Прежде чем перейти к нашему повествованию, скажем еще несколько слов об этой женщине и ее прекрасном будуаре. Казалось, этой особе нет и двадцати лет, хотя на самом деле ей было почти двадцать шесть. Кроме изящной талии, миниатюрных ножек и матовой белизны рук, она обладала одним из тех лиц, что с самого начала мира кружат даже самые крепкие мужские головы. В ее красоте отсутствовала та строгая правильность, к которой были приучены в эту эпоху все те, кто любовался картинами строгой школы Давида, старавшейся переделать Францию по образу и подобию Древней Греции. Нет, напротив, красота девушки была причудой капризной фантазии. Пожалуй, даже глаза ее были несколько велики, ее нос – немного мал, губы слишком розовы, а кожа уж очень бела, но недостатки эти проявлялись лишь тогда, когда лицо ее замирало без движения. Но стоило чувству зародиться в ней, как лицо ее одушевлялось, и та, портрет которой мы стремимся описать, могла изобразить все что угодно – от робости невинной девушки до исступления страстной вакханки. Стоило, повторимся мы, грусти или радости, состраданию или насмешке, любви или презрению отразиться на этом лице, как все черты его наполнялись гармонией.