Сидони-Габриель Колетт - Чистое и порочное
– Ну как, Жан?
– Очаровательно! Вылитая Габи Десли в роли хулигана! – вскричал Негр.
– Но-но! – обиделась Майя. – Я вылитая Once more! Я красотка «хоть стой, хоть падай»! Я «лапочка тю-тю»! Ну что, Жан?
Она подошла к своему любовнику, призывно виляя бёдрами, прислонилась к нему и встала на цыпочки, прижимаясь к нему, как ручной зверёк. Я лишь заметила, что он наклонил к ней своё лицо, рот которого внезапно показался мне распухшим. Майя издала странный негромкий крик, крик пойманного кролика, и отшатнулась ко мне, а Жан поспешно проговорил несколько раз, как бы оправдываясь передо мной:
– Я ничего ей не сделал… Я ничего ей не сделал… Но он ещё не овладел своим лицом, губы которого в самом деле вздулись, а бесцветные глаза, вернувшись к своему первозданному блеску и выражению, смотрели на Майю с ненавистью, яростно запрещая ей высмеивать своего тайно почитаемого, скрытого во мраке «кумира»…
Он взял себя в руки, и его мелькнувшее было лицо исчезло под прежней быстро надетой маской. Осмелевшая Майя, заметая следы, намеренно возобновила свой крик раненой дичи, перемежая его комичными возгласами «хи-хи!». Она снова переоделась в своё платье, надела шутовскую шляпу с фазаньим пером, и Жан, завидев её, поднялся, чтобы последовать за ней. Но она сказала ему: «Нет, ступай вперёд; оставь мне машину, я заеду на улицу Риволи за своей шубой; она, должно быть, уже готова». Он послушно ушёл, покачиваясь, как лунатик, и Майя бросила на меня из-за его спины весьма проницательный взгляд. Но мне совершенно не хотелось идти навстречу этой молодой женщине, дабы она убедилась в существовании породы мужчин, падких на мужчин, предназначенных исключительно для мужчин и губительных для женщин, которых они манят, как плоды манцениллы.[34]
Своеобразное отчаяние нищенок побуждало послевоенных женщин подражать сомнительным мальчикам. Они предвосхитили любовный пыл мужчин, вернувшихся к мирной жизни и женщинам, и вынуждены были признать, что их триумфу не хватает блеска… В то время женщина неистово копировала внешние признаки природы, доставлявшей ей огорчения, коротко стригла волосы, тратила целое состояние на рубашки, пила и курила сверх всякой меры. Однако она не утвердилась на этих позициях, ибо была недостаточно бескорыстной.
Она невольно способствовала появлению юноши нового типа, женственного и жестокого одновременно, румянившего щёки охрой, жадного до любой наживы; такими являются мне в воспоминаниях мои приятели 1898–1900 годов, вздорившие по всякому поводу, любившие роскошь, вплоть до лунных камней и хризопразов, и, безусловно, нелепые; однако их тогдашние вкусы не изменяли их облик настолько, чтобы я не могла разглядеть в них первоначальную свежесть и силу, доставшуюся немощным особям, которых принимают за слабоумных, а также оценить суровость их дикарской любви. Написав последние слова, я припомнила пару, которая всегда держалась особняком, в стороне от моих постоянных гостей… Я опасаюсь, что стоит мне уточнить, что старший из двоих был просвещённым человеком, поэтом и писателем, щёголем, одетым с иголочки с головы до ног, то его все узнают… Что касается его питомца с волосами цвета соломы и щеками как яблочный цвет, гордого, как подобает бедному потомственному крестьянину, каким он был, он почти не говорил и только слушал своего друга-наставника; они жили уединённо за пределами Парижа. Я снова вижу, каким неприязненным взглядом окинули они сборище крикунов, зайдя ко мне как-то раз ненароком…
– Тсс!.. – шепнул мне старший. – Не тревожьте этих… этих славных людей. Мы заскочили на минутку, сегодня вечером мы отбываем.
– Куда вы направляетесь?
– В Турень, к малышу, на сенокос. Он там нужен.
– А вы?
Он протянул к моим глазам свои опалённые солнцем руки заядлого путешественника, свои твёрдые, как дерево, запястья и прибавил:
– Мы проделаем путь пешком. Не в первый раз. Это куда приятнее…
Ярко-голубые глаза «малыша» с нетерпением ждали сигнала к выступлению, уже предвкушая долгий поход под сенью июньской ночи, привалы и трапезы двух бродяг, горячий хлеб, который они будут покупать в деревнях… Будучи ниже ростом, чем старший, он с восхищением брал с него пример и держал голову так же высоко и непринуждённо. Что делает время с подобной привязанностью?
Старший, который был убит на войне, – не из тех, кто даёт о себе позабыть. Я никому не отдам его писем. Быть может, сердце младшего, которое было счастливо, всё ещё сжимается от запаха скошенных трав, когда он ворошит вилами валки… Дружба, мужская дружба, непостижимое чувство! Почему же из всех исступлённых стонов тебе отказано лишь в стоне любовного наслаждения?..
Я проявляю снисходительность, которую сочтут странной и осудят. Мужская пара, только что коротко описанная мной, и в самом деле стала для меня символом единства и даже символом достоинства. Она была окутана некоей суровостью, неизбежной суровостью, но тем не менее я не могу сравнить её ни с какой другой, ибо в ней не было ничего показного и благоразумного и она жила с болезненным страхом, который чаще приводит большинство изгоев в возбуждение, нежели парализует их. Я должна признать законный характер педерастии и согласиться с тем, что она будет существовать вечно. Некогда я зло возмущалась тем, что прелесть женского тела заключается для мужчины не столько в бездонной ловушке гладкой впадины или трепещущем венчике морского цветка, сколько в лихорадочной заносчивости ярко выраженных мужских черт, которыми обладает женщина, – при этом я не забываю про женскую грудь. Мужчина стремится к тому, что ему знакомо в дуплистом женском теле, созданном по иным законам, чем его собственное, в этом непривычном теле, внушающем ему тревогу даже своим стойким неземным запахом, заимствованным у первобытной морской травы и неочищенных раковин… Те, кто собирались в моём доме тогда, когда я ощутила вокруг себя лишь принуждение и навязанную ложь, растолковали мне, что неприязнь одного пола к другому коренится отнюдь не в области нервной патологии. С тех пор я поменяла среду и убедилась, что их мнение не столь уж отличается от мнения «нормальных людей» на этот счёт… Лишь в обществе моих былых «монстров» я любила атмосферу, исключавшую женщин, и называла её «чистой»; но с таким же успехом я могла бы любить чистоту пустыни или тюрьмы. Тюрьма и пустыня не всем по плечу…
Итак, я вновь с нежностью обращаюсь к тем самым монстрам, что прошли вместе со мной длинный отрезок пути, и этот отрезок был непростым… «Монстры». Это легко сказать. Пусть будут монстры. Но разве я не могла называть так тех, кто отвлекал меня от меня самой, тех, кого я умоляла в глубине души, не решаясь сказать им вслух: «О монстры, не оставляйте меня одну… Я доверяю вам свой страх одиночества, ибо я не знаю в мире ничего более человечного и утешительного, чем вы… Если я и звала вас монстрами, то какое бы имя мне придумать для того, что мне навязывают как норму? Глядите, там, на стене, тень чудовищного плеча, контуры широкой спины и налитого кровью затылка… О монстры, не оставляйте меня одну…»