Екатерина Мурашова - Представление должно продолжаться
Так вот, как-то раз в апреле месяце иду это я по Никольскому мосту… старый мост еще стоял, деревянный. Как раз только лед сошел, шуга плыла, а по берегу уже кой-где первоцветы… желтые такие, глазу радость. Вот я гляжу на них, а потом вижу: дама. Стоит себе на берегу – дама как дама, а у меня сразу как зацепилось… муторно так. С чего бы? Потом уж сообразил, после всего: на ней ни шубки, ни салопа, будто на улице лето красное. Стоит, значит, на воду смотрит… а потом – в воду-то и пошла, и пошла. Спокойно так, и я стою да гляжу, а у нее уж подол по волне плывет! Тут я подскочил – чуть сам с моста не сиганул… бежал, думал, не успею… однако успел. Она ж еще отбивалась! Уйди, говорит, я греха не боюсь! Ну, я все ж таки сильнее, вытащил. А ветер-то ледяной. Я ей: где, мол, живете, куда проводить, а она мне: идти, говорит, мне некуда, кроме как в Сибирь на каторгу, потому как я человека убила.
Ну, на каторгу так на каторгу – есть у нас на Хитровке трактир аккурат с таким прозванием, тогда мне там еще наливали невозбранно… Обсохли мы, отогрелись… она в тепле да от водки ожила, щечки порозовели… Такова-то была – не передать… Ростом махонька, ладненька, волос кудрявый, а глаза иссиза-черные… как черника… спрашивает, как, мол, меня зовут, да по отечеству. Я сказал, а она: спасибо, говорит, Корней Тимофеевич, что проявили мужество и благородство, только сделали вы это зря, потому что мне теперь предстоит арест и суд, а даже если и не будет этого – все равно, я себя своим судом уже осудила. Я возьми да скажи: напрасно вы эдак-то, один Бог нам судья, а все прочее есть гордыня. Тут-то она и заплакала, а я уж знаю – слезы у женщины, это добрый знак, значит, сердце у ней оттаивает.
Так вот я ее и встретил, Липу-то. И такой она у меня перед глазами по сей день стоит.
А дальше… Укромных мест много, спрятал я ее. Она не хотела. Собралась идти в участок: мол, вот она я, судите. Мне так ничего и не сказала. Я было подступил, а она: не спрашивай, Корней Тимофеевич, ни к чему тебе встревать в это дело. Однако гляжу – сомнения у нее. Сидит и ровно сама с собой разговаривает: головкой покачивает, губки кусает. Долго так сидела… А потом рукой махнула и рассказала, как она дитя приняла у одной одинокой мещаночки, а та умолила ее к отцу ребенка сходить и позвать его на дочку взглянуть. Липа и пошла. А тот, из судейских, старый, семейный, вышел к ней в прихожую, а как только прознал, о чем речь, стал ей деньги совать, чтобы она ребеночка на тот свет отправила – подушкой или еще как. Дескать, погубит иначе эта мещаночка мое честное имя. Липа даже плюнуть в него побрезговала, а он – стал ее за руки хватать. Тут она его и оттолкнула – она хоть и росточка малого, а сила у ней в руках большая – акушерка ведь. Старик отлетел, затылком об вешалку грохнулся и умер… Липа выбежала за дверь и обратно к мещаночке побежала – мать спит себе, а ребеночек-то задохнулся и тоже уже на небе, вслед за отцом. Тут она с отчаяния и надумала…
В участок, стало быть, не пошла. А больше ей идти и впрямь некуда было. Наши-то с ней поладили. Лечила она их… С мелкими возилась. А только все одно – не хитровская: донес бы кто, или иначе сгинула. Главное, не по ней была такая жизнь, вот что.
И однажды она исчезла. Только записку оставила: спасибо тебе, милый Корней, за все, прости и прощай.
Я думал, что больше не увижу ее никогда. И пил я… так, как никогда не пил – ни до ни после. Все вокруг думали, что сдохну. Не сдох. Все ждал чего-то. И дождался.
Много лет спустя однажды вечером на Хитровке девочка появилась: платье все в саже, глаза – дикие. Говорит: я – Люша, меня к вам, Корней Тимофеевич, колдунья Липа прислала.
Тогда-то я и понял окончательно, что Бог – есть, и по его попущению за каждым, даже за самым пропащим, личный ангел присматривает…
И вот теперь мы с ней, с Липой, под Его рукой вконец сойдемся… и теперь-то я стану ей… нужен.
* * *– Дедушка Корней, ты устал? Может, тебе подать чего? Водички? Кваску? Или лицо губкой обтереть?
– Нет, – с трудом вымолвил умирающий. – Пить не хочу. Хочется напоследок красивого чего-нибудь… Как лес… или небо…
Оля замялась, наморщила лоб, повела глазами из стороны в сторону. Скомкала зажатый в пальцах, насквозь промокший от слез платок. Чего же он хочет?
– Кашпаречек, я не понимаю, помоги мне…
Словно тень от стены комнаты отделился Кашпарек и выпустил на пол свою марионетку. Медленными, трудными движениями она забралась на кровать, скрестив ноги, уселась у правой руки умирающего и негромко заговорила:
Есть в светлости осенних вечеровУмильная, таинственная прелесть!..Зловещий блеск и пестрота дерев,Багряных листьев томный, легкий шелест,Туманная и тихая лазурьНад грустно-сиротеющей землеюИ, как предчувствие сходящих бурь,Порывистый, холодный ветр порою,Ущерб, изнеможенье – и на всемТа кроткая улыбка увяданья,Что в существе разумном мы зовемБожественной стыдливостью страданья!..
(стихи Ф.Тютчева)Кашпарек замолчал.
Стало тихо, слышно было только клокочущее дыхание Корнея.
– Спасибо вам! – поблагодарил старик и добавил. – Что ж, пора мне. Пойду уж к ней, к Липе… Она, небось, там ждет и уже ругаться изготовилась, что я опять все испортил…
Оля тихо плакала.
Кашпарек и его кукла улыбались.
Филимон с Акулиной в горнице пили чай из самовара и, не сговариваясь между собой, думали об одном и том же.
Глава 9,
В которой Атя и профессор Муранов рассказывают о своих революционных впечатлениях, а Степан Егоров пытается определить, кто он и за кого стоит.
– Он живой, поезд, ты чуешь, Люшика?
Ветер, гудок, солнечные блики в окнах. В вокзале и на перронах волнующееся море мешков и солдатских шинелей. Теплая поверхность вагона, шершавая облупившаяся краска на его боках. Атя гладит вагон ладошкой, как большую собаку.
– Но как же ловко все перевернулось, и быстро, ага? – спрашивает Атя. – Весело, и каждая одежка наизнанку…
– Насчет веселья многие бы с тобой не согласились, – жмет плечами Люша.
– Люшика, почему ты не разрешила Сарайе нас проводить?
– Ни к чему.
– Но как ты выбирала прежде? Между ним и Александр Васильичем?
– Сложно, – о серьезном Люша всегда говорила с детьми на равных. Посторонних это часто ставило в тупик. – Раньше Арайя был или казался другим. Теперь понимаю: я его всегда чувствовала, как чувствуют море.
– Люшика, я не понимаю. Море? Ласка? Может быть, мятеж, революция?
– Огромность и неуспокоенность… Между другими людьми и миром есть граница. Но не у него. В него, как в море, все время что-то втекает и из него вытекает. Процесс, ни на минуту не останавливающийся.